ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 1 страница. Первобытный ритуал
ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 1 страница — Мегаобучалка
Первобытная культура не только насквозь мифологична, но и ритуалистична. Ритуал пронизывает ее в еще более глубоком и всеобъемлющем смысле, чем миф. В значительной своей части он содержательно совпадает с мифом, но в нем всегда остается и тот смысл, в который миф не проникает.
Когда мы говорим о ритуале или обряде (здесь это синонимы), нами молчаливо предполагается, что человек может участвовать в нем, может и не участвовать. Иначе говоря, ритуал представляет собой определенный род человеческих действий в отличие от других родов человеческих же действий. Так вот, нам сразу же нужно договориться о том, что для первобытности (во всяком случае глубокой) ритуал — не действия в ряду действий. Он универсален и всеобъемлющ. Первоначально внеритуальных действий, именно как человеческих, не существовало. Ритуальность могла быть ослаблена и разжижена, в других случаях сгущалась и концентрировалась, не целиком никогда не исчезала. Там, где заканчивался ритуал, исчерпывалось и человеческое в человеке, начиналась его животность.
Ведь как мы воспринимаем сегодня ритуал и ритуальность? Для нас это нечто формализованное, застывшее, мертвое, то, что покидает живой дух человеческой инициативы, самодеятельности и творчества. В ритуале человек, что ли, ниже самого себя. Применительно к глубокой первобытности о подобных кон-статациях и оценках нужно забыть. Ритуал поднимал человека над собой и очеловечивал его. Он нес в себе ритм, мерность, счисленность, упорядоченность. Ритуал космичен по отношению к хаосу животной жизни. Ничьей инициативы и творческих порывов, конечно же, ритуал не душил и не мертвил. Он был глубоко жизненной формой и, добавлю, творческой. Ритуал и творчество в первобытную эпоху были вполне совместимы. Жесткие рамки ритуала оставляли достаточно места для коллективного самовыражения первобытной общины. При его исполнении могли иметь место неожиданные, парадоксальные, захватывающие дух творческие ходы. Здесь до известных пределов была бы уместна аналогия с театром. В театральной постановке расписано вроде бы все: текст пьесы, мизансцены, всему довлеет режиссерский замысел. Но актер все равно творит, не ощущая скованности своей творческой воли. Отличие ритуала от театра в том, что в нем нет зрителя и исполнителя, они совпадают; далее, ритуал — это не понарошку, а бытие на самом деле, в нем есть жизненная серьезность и, наконец, гораздо слабее выражено разделение на героев, главных действующих лиц и статистов. Если мы введем эти поправки, театр превратится в ритуал, но при одном дополнительном условии: Шекспир, и не только он, говорит: "Весь мир — театр, и люди в нем актеры". У него звучит не лишенная горечи мысль о всеобщем лицедействе. Переиначим эту фразу: "Весь мир обряд, и люди в нем впервые люди", и мы получим нечто близкое к истине.
Действительно, ритуал для человека, взятого в его человеческом качестве, изначален. Настолько изначален, что вполне обоснованно звучат утверждения о том, что он предшествовал речи, точнее, имеет ритуальное происхождение. В каком именно смысле? Дело в том, что ритуал, несомненно, смысловое действие. Он состоит из сочетания строго определенных и фиксированных движений. Уподобим эти движения на первичном уровне словам, а на вторичном — словосочетаниям (предложениям), и мы получим речь как действие или действие как речь.
Только представим, что это действие совершается не руками глухонемых, а всем телом, и во-вторых, что более важно, действие — это не перевод слов на другой уровень, а нечто дословесное, а значит, не до конца или вовсе не осознанное.
Мы помним очень хорошо: "В начале было Слово". Для исторического человека, такого, каким его сделало грехопадение, вначале было действие. Оно несло в себе смысл обязательно. Но в огромной степени это был смысл в себе, а не смысл для себя. Ведь это вполне установленный, имеющий всеобщее значение факт, что ритуал не подлежит полной вербализации, переводу на словесный уровень. Очень многое в ритуале поясняют прикрепленные к нему мифы. Многое, но не все. В ритуале обязательно есть слой, по поводу которого никто, даже самые посвященные, не могут ответить, "что это значит". Вся загвоздка в том, что ритуал — смысловое действие, бессмысленного в нем нет по определению. Получается, что исполнители несут этот смысл, но он для них проницаем лишь частично. В какой-то своей части ритуал исполняется для кого-то помимо людей. Можно сказать и так: кто-то исполняет ритуал людьми. Понятно, что "кто-то" здесь — божества. Ведь они есть душа тела — первобытной общины. Однако ее уподобление телу неточно в одном отношении. Конечно, первобытные люди остро ощущали недостоинство и ничтожествование человеческо-профанного, взятого само по себе. Оно требовало выполнения сакральным, воссоединения с ним как со своей душой. Однако и у тела - общины в какой-то, пускай очень незначительной, степени была своя душа. В том смысле, что первобытные люди могли ощущать свою богооставленность, ужасаться ей, стремиться воссоединиться с богами. Все это было их самостоятельной и совершенно недостаточной душевной жизнью, в своей полноте она обретала себя в ритуале, обретала, но и теряла потому, что тесная близость с богами, тем более слияние с ними приводило к тому, что человеческо-душевное не столько насыщалось божественными энергиями, сколько вытеснялось ими. На вершине ритуального действия боги выражали и осуществляли такие смыслы, которые для людей оставались сверхсмыслами. Последние их захватывали, как захватывает присутствие тайны, но она оставалась для первобытных людей неизреченной. Изреченная тайна — это уже миф, иными словами, он представляет собой вербализованный ритуал. Миф остается включенным в ритуал, как более широкая целостность. Он, строго говоря, только и проговаривается как момент ритуального действия. Но между ритуалом и мифом существуют противоречия, иногда напряженные. Миф стремится превратить таинственность бытия в загадку, у которой есть своя разгадка. Конечно, он является сакральным знанием и речением, так же как ритуал — сакральным действием. Но знание и речь уже в силу того, что она знание и речь, не могут не стремиться к ясности и постижимости. Поскольку же это так, миф, хотя в нем речь идет о сакральном, стремится сократить или устранить дистанцию между профанным и сакральным. Последнее в нем должно стать переводимым на язык первого. Над этим миф трудится неустанно, так же, как над космизацией хаоса. Исходя из своей сакрализующе-космизирующей установки, он и выстраивает все свои конструкции, иерархии, генеалогии, ассоциации, уподобления и т.п. Какими бы ни казались неопределенными словесные конструкции мифа, они имеют свою (не нашу) логику. Эта логика может опутать человека, давая ему ответы на все случаи жизни. Но дать ответ еще не значит контролировать жизненно-конкретные ситуации. Объясненное и понятое часто дает кажущуюся прозрачность бытия. Оно, это бытие, может прорваться сквозь заслоны мифа как чистая, ни с чем не соотнесенная иррациональность. Первобытный человек по-своему знает об этом. В ритуале он соприкасается со средоточием бытия теснее и интимнее, чем в мифе. В каком-то смысле не только миф вычленяется из лона ритуала, но и ритуал стремится растворить в себе миф. Миф — это что угодно, но только не мистерия (таинство). Каждый из ритуалов, напротив, несет нечто от мистерии или ею является. Миф — это человеческое в смысле его большей доступности, измерение ритуала. Стоит ему разорвать свою связь с ритуалом, и он сразу выродится в словесную игру.
Еще раз обратимся к мысли об универсальности ритуала, к тому, что риту-ализована в первобытную эпоху была вся человеческая жизнедеятельность. Даже согласившись с этим, кажется, что ритуал внешен. Он противостоит интимным человеческим действиям и переживаниям. Для первобытного человека интимностью обладал как раз ритуал. Нам уже не раз приходилось останавливаться на том, что первобытный человек обретал себя не в своей самотождественности, а в ощущении собственной принадлежности и чему-то внеиндивидуальному. Он себя мыслил как чей-то. В пределе, человек божий, растворяясь в богах, он достигает предела своих устремлений. Это давал ему ритуал.
Ритуальными были: трудовая деятельность (охота или возделывание земли), война, прием пищи, брачные отношения, общение, проявления горя или радости, ссоры — словом, все. Не нужно думать, что ритуал обрамлял какие-то виды жизнедеятельности, существующие внеритуально, он входил во все из них.
Если ритуал был всем, то его следует с еще большим правом, чем миф, рассматривать как материальное лоно культуры. Легко понять, что философия родом из мифа. Но что философия и даже наука потенциально заложены в ритуале, понять сложнее. Между тем это так. Скажем, наука, она базируется на закономерности, т.е. повторяемости и предсказуемости явлений. В такой общей форме признаки науки приложимы к ритуалу. Он обладает своей мерностью и предсказуемостью. Ритуал расчислен, он как бы некое подобие теории. И к науке, и к ритуалу приложимо понятие алгоритма. И ведь это совсем не случайно, что люди, строящие свое поведение "по науке", обосновывающие свои действия теоретически, начинают действовать по типу, близкому к ритуалу. Во всяком случае, они стремятся исключить из своих действий импровизацию. Сблизить ритуал и науку можно потому, что, не будь в свое время ритуала, никогда бы не возникла и наука. Но и разница между ними грандиозна. Ритуал несопоставимо более чувственно-конкретное, точнее, бытийственно-конкретное явление. В нем человек выражает в языке, жесте, мимике, пантомиме, хореографии, пении, музыке, живописности, цвете, даже запахе. В ритуале задействованы зрение, слух, обоняние, осязание, вкус, сердце и разум, эмоции, волевые усилия. Показательно, какая богатая семантика у слова обряд: порядок как космичность и стройность; наряд, нарядность, красота; рядить, судить, разрядка; что то же было в обряде. Проще всего нам представить себе связь ритуала с музыкой, театром, танцем. Мы и представляем себе ритуальное действие прежде всего как обрамленное и насыщенное перечисленными реалиями, при этом легко сбиваясь на то, что ритуал использует существующие вне и помимо его музыку, театр, танец. Очевидно, что ничего подобного первобытность не знала. В том и дело, что ритуал только и делал возможным появление того, что впоследствии станет музыкой, театром, танцем. Он был их смысловым стержнем, они были обращены к нему, и только к нему. Скажем, никакого музыкального сочинительства и исполнительства в первобытную эпоху представить себе невозможно: с какой это стати первобытный человек начнет сочинять и исполнять музыку для себя или других людей. Человеческо-про-фанное в себе никакого достоинства и смысла не несет, смыслом и достоинством оно насыщается, лишь будучи обращенным в сторону сакрального. Соответственно и музыка — это призыв к богам и одновременно их нисхождение к людям, выраженное в звуке пребывания в них. В принципе точно так же обстояло дело и с, по видимости, более отдаленным от ритуала изобразительным искусством. Если быть точным, его в нашем смысле не было точно так же, как музыки или танца. Изобразительное искусство существует тогда, когда появляются фигура художника и, соответственно, стремление к художественной выразительности на одном полюсе и способность публики оценивать произведение по художественным критериям — на другом. Понятно, что художник не может не ощущать значимости своих человеческих действий и достоинства создаваемого им. Но точно так же очевидно, что никакого отношения фигура художника к первобытности не имеет, там она невозможна. Откуда же в таком случае та изобразительность, которую сегодня называют первобытным искусством и так высоко ценят? Менее всего она от тяги к самовыражению и переполненности художественными образами. Изобразительность не просто санкционировал и растворял в себе ритуал, она и была ритуалом. Скажем, почему стали возможны, как мы бы сегодня говорили, высокохудожественные изображения в пещерах Франции и Испании?
Детали и конкретика здесь нам уже не доступны. Очевидно, однако, что изображали первобытные люди быков и оленей не с тем, чтобы полюбоваться ими. Они только и могли быть для них существами сакрального рода. Изобразить же своих богов означало утвердить и обнаружить их присутствие в общине. С какой конкретной целью, это точной интерпретации не поддается. Возможно изображение животных предваряло охоту на них, давало сакральную санкцию на убийство первобытными людьми своих богов. Понятно, что убить бога в привычном для нас смысле нельзя. Это мыслимо только как жертвоприношение, соединяющее богов и людей. Причем божество, отдавая себя в жертву, не умирало, оно лишь позволяло людям через охоту на себя и последующую трапезу причаститься к своей божественности. Отсюда и на£калыные_£ис^ки__быков и оленей. Они сЦиксировали и удостоверяди_£Обой неуязвим^ст^дцнавре^^енно1:Т?оТг^ей~н1 охЬтв'^ТШ^вёГ^СодТв&Гственно^сШШЪхбта, и предваряющее еёТкзображение жертвенных богов - животных входили в качестве непременных моментов в ритуал.
Самый важный сточки зрения культурологии аспект изучения ритуала касается его содержательной стороны, или смыслового наполнения. В первом приближении здесь все вполне очевидно. Pj^a!rL^[Oj}p\A^m^^o^ всащатза-^у<о^_изации хаотического мира^ Это очевидно. Группа людей_
своими действиями вь1ражает1п¥р^оХоТхаосак^космосу, торжествЪ Ритуал— это не1ТГгУаЗв~хж^^
"ми того, что совершалось НсГсве^хчеловёческом уровне. Если взять~его~изнутри,
ритуал — это бытие на самом деле, если его не совершать — небо упадет на
"землю. Кажд1Ж1^з™рТ1туагюв от центрального—новогоднего — до каждодневью совершаемых обрядов на свой лад совершал одно и то же: выполнял мироустро-яющую и мнрозиждитешкУЮ роль.. Представим только себе: каждый, буквально "каждый из членов первобытной общины каждодневно причастен к основам мироздания, от его действий зависит, в его действиях выражается космическое бытие. Для первобытного человека нет быта, как чего-то рутинного, сниженного, пребывающего на периферии жизни. Быт и бытие сближены и отождествлены.
Первобытный человек принимает пищу. Это для нас ее прием есть средство утоления голода или же развлечение ^наслаждение. Первобытный же человек священнодействует.-Священен очаг. Стопвсвоей основе — алтарь, т.е. возвышенное место, служащее для жертвоприношений. Еще точнее — это престол. В православном храме престол представляет собой четырехсторонний стол, стоящий посередине алтаря и служащий для совершения евхаристии. Прикасаться к престолу не дозволяется токодо^. кроме священнослужителей. Представим себе, с одной стороны, святая святых — плоть и кровь Христова. С другой стороны, обычная каждодневная трапеза. Совместим или хотя бы сблизим обе эти стороны, и мы получим совпадение быта и бытия. Тогда глава любой семьи будет подобием первосвященника, а ее члены наделены достоинством священства. Священнодействие здесь каждодневно, вся жизнедеятельность человека представляет собой культ. На свой лад ситуация с трапезой повторяется везде. И в земледельческих работах, и на охоте, и на войне.
Ритуал, как уже отмечалось существовал в сгущенном и разжиженном виде. Его концентрация — это праздникЛ]раздники по данным этнографов могли занимать в пepвoб^щyio„mQxyJЩ.лoлoвшJЬiд^йXaxQAУ--^УДHo себе это предста-витк но еще труднее ощутить, что значил праздник для первобытного человека.
.Он является ознаменованием выдающегося события в пределах обычного, ординарного времени. Современный праздник отражателен и вторичен по отношению к действительно происходящим событиям. Но так ли было для первобытного человека? Праздник не столько ознаменовывал, сколько возвращал то, что совершалось (вечно совершается) в правремени. Там, где во всей полноте и мощи
развернут праздник, нет смысла в устремленности в будущее или в тоске по про-шерЩШуГПраЩнт-— это полнота времен, 1^ёв^рёмённость. И сам первобытный чеТШетгне только тот, кто он есть. В празднике он преображается и пресуществляется, переходит в иной план бытия. В его пределах люди встречаются и отождествляются с богами, обоживаются. В таинстве евхаристии христианин причащается плоти и крови Христовой. Первобытный праздник шел дальше, боги не просто приходили к людям, небо встречалось с землей. Первобытная община становилась пантеоном богов. В известной точке праздника богам уже не молились, не взывали к ним, а сами становились богами. "Мы, люди, принадлежим вам, богам" — сливалось и переходило в "мы—боги".
Воссоединяясь с богом в праздникещмтуале, первобытные люди отождеств-лялисьТсГтеми,*гТо11лйТ}юТШТб1ничего более не существует. Возникала самотождественность "мы-бытия" как ощущение предельной полноты, самодостаточности, блаженства. "Мы-бытию" уже ничего, помимо себя, не нужно, ничего помимо него и нет. Это предельная точка праздника, то, к чему он стремится. Но если она достигается, то с ритуалом происходит парадоксальная трансформация. Ритуал — это мерность, расчисленность, упорядоченность. Но он еще как может обернуться экстазом или оргией. Ведь любой ритуал явно или скрытно подразумевает падшесть человека, его отъединенность от средоточия бытия. Ритуал си-стематически направлен на смягчение или преодоление отпадения. Но вот в празднике "здесь и теперь" отпадение преодолено. Между тем первобытный человек попадает не в "лоно Авраамово", он не может сказать цветаевскими строками: "Отче, возьми в назад, в жизнь свою, ОТЧЕ". "В назад", "в жизнь свою" первобытного человека забирает не Отец Небесный, а тот самый "древний и родимый хаос". Предел космизации бытия обнаруживается хаосом. Здесь какое-то проклятье первобытного человека, заколдованный круг, который он обречен пробегать и в мифе, и в ритуале. Ритуал отталкивается от хаоса, постоянно преодолевает це-пенящий ужас, который он несет. Хаос заклят и преодолен за счет дисциплины и самообладания ритуала. Но дальше что? Во имя чего торжествует дисциплина, она не может быть самообузданием ради самообуздания. Ритуал к чему-то ведет и подводит к некоему абсолютному состоянию. И вдруг абсолютное состояние оказывается хаосом как высшим божеством. Только теперь хаос — это "возвращение блудного сына" в родное лоно добытия и послебытия. В ритуале человек пробуждается от тождества с природой, боится его как самоисчезновения, но и тоскует по нему. Устремляется в него как сверхчеловеческое и сверхбожественное блаженство. Космически-сакральное бытие в ритуале, переходящем в оргию, изнемогает.
То, о чем сейчас идет речь, как это ни покажется странным, проникновенно выражено Ф. Ницше в его книге "Так говорит Заратустра". Одна из последних глав этой книги называется "Песнь опьянения". Представим себе ритуал на переходе от его гармонически упорядоченного строя к экстатическо-оргийному буйству. Представим, что Ницше говорит от имени тех слитных душ, для которых нечто другое открывается по ту сторону обожения и говорит языком мифа. Его образность вся внешняя. Душевные состояния выражены через звуки, краски, запахи, осязательные ощущения. Они растворяются, почти отождествляются с природным, но и природное одушевлено, живет и дышит, радуется и страдает.
"Мир созрел, лоза зарумянилась, теперь хочет он умереть от счастья... благоухание, запах вечности, золотистого вина, потемневшего и блаженно-красного от старого счастья, от опьянелого счастья смерти"1. Вот он, надвигающийся экстаз, где смешается все, обнаружив свою потаенную тождественность и взаимопереход. Все расчленения, вся стройность и выстроенность бытия утратят свой смысл.
Пока доминирует восторг, но и ужас смерти и растворенности сознающего себя существования. Далее происходит погружение в хаос, первый опыт экстаза: "Свершилось! Свершилось! О юность! О полдень! О послеполудень! Теперь наступил вечер, и ночь, и полночь, — пес воет, ветер. Разве ветер не пес? Он визжит, он тявкает, он воет. Ах! Как она вздыхает, как она смеется, как она хрипит и охает, эта полночь!"2
Уже первый опыт погружения в послебожественное состояние хаоса несет с собой отказ от такого рода полноты существования, в котором нет места даже тождественному с богами человеку. Божественное все-таки сакрально-космично, оно душа мира, которая и животворит его и не сливается с ним до полной неразличимости. В оргии и хаосе иное. Здесь человеческое, не удерживаясь в боже-ственном, ощущая его неполноту и неокончательность, действительно обретает нечто большее. Обретает такого рода радость-скорбь, что уже не различить, есть ли радость-скорбь в нем, через него или он сам. Похоже, последнее. Во всяком случае, в приведенных и последующих строках звучит одна и та же нота: высшая полнота и завершенность человеческого существования там, где ни людей, ни даже богов уже нет, есть радость-скорбь сама по себе, а стало быть, нет и ее. Все проваливается в Хаос, бездну, нечто неопределенное. И последнее, что дано ощутить уже погрузившемуся в оргию человеку, — это то, что "полночь — тот же полдень. — Скорбь также радость, проклятие тоже благословение, ночь — тоже солнце... мудрец тот же безумец"1. В самом же, действительно самом, конце всякого подобия самоощущения и саморазличения наступает блаженно-скорбное растворение, не растворение даже, а падение-удар человеческого о что-то ему уже невнятное: "О счастье, о скорбь! О сердце, разбейся!"2
Почему все-таки ритуал, вызывая человека из небытия, в него же человека и погружает? Все из-за той же безостановочности ритма "хаос—космос" неизбывности перехода одного в другое. Никакая сакрализация, обоженность человека не может быть последним и окончательным состоянием. Божественное само родом из хаоса, там его истоки и завершение.
Не нужно думать, что всякий праздник с его ритуалом завершается оргией. Речь идет о том, что оргия и экстаз — одна из перспектив праздника и ритуала. Иногда эта перспектива выходила на передний план, иногда практически сходила на нет. Если говорить о празднике в его всеобщем смысле, то, как и для нас,его нужно связывать с новым годом. Новогодний праздник — это праздник по преимуществу. В первобытном сознании мир существовал в годичном цикле. Он отождествлялся с циклом универсально-космического бытия (макрокосма) так же, как с циклом человеческого бытия (микрокосма). Будет неточно сказать, что год символизировал космическую эру или намекал на нее. Нет, он одновременно был этой космической эрой, уподоблялся ей и с ней отождествлялся. Значит, мир стремился каждый год и погрузиться в хаос, и возродиться из него. Отсюда и само выражение "Новый год". Правда, ежегодная хаотизация бытия ослабленно воспроизводила мировой цикл. Хаос наступал не во всей своей полноте. Точка хаотичности как смерти космоса совпадала сточкой рождения. Отсюда уплотненность новогоднего хронотопа (пространства-времени). В его пределах иссякали пространство-время, они же вновь и нарождались. Можно задаться простейшим вопросом: а как же на макрокосмическом уровне, там что же, хаосу не отпущено времени и он есть миг перехода от старого к новому космосу? Известные мифологические источники этого не подтверждают. В них хаос вовсе не точечен в пространстве—времени. Видимо, календарный год все-таки не полное подобие макро-космическому циклу. Скорее говорить нужно о том, что хаос стремится уложить космос в годичный цикл. А люди и бог этого ему не дают. Космическое бытие года поддерживается первобытной общиной. И тем самым годы складываются в куда больший пространственно-временной цикл большого космического года.
Возобновляющаяся космичность года — это борьба, драматические усилия людей с целью отбить космос у хаоса. Первобытный человек жил в очень малога-рантированном мире. Не соверши он вовремя новогодних ритуалов или соверши их недобросовестно, мир рухнет. А может не рухнуть, а целый год чихать и кашлять. Отсюда новогодняя радость успешно совершенного ритуала, она от огромного чувства облегчения. На этот раз пронесло. Каково будет следующий раз — об этом первобытный человек не думал с беззаботностью ребенка. Можно уподобить человека в новогоднем празднике и с родовосприемником, с повивальной бабкой. Видимо, в различные эпохи и в различных регионах было по-разному. В одних случаях акцентировалась хаотизация космоса, в других смерть старого отождествлялась с рождением нового. Ведь смерти для родового сознания нет, есть трансформация и переход. Не более.
Первобытный ритуал, взятый именно как праздник, т.е. как ритуал'по преимуществу, может заметно модифицироваться в зависимости от места и времени. К тому же праздники бывают разные не только для нас, отличались они между собой и у первобытного человека. Но вне зависимости от всех различий и модификаций, ритуал-праздник имел несколько в принципе одинаковых элементов или стадий. В самом общем виде можно говорить о четырех стадиях празднично-ритуального действа.
Прежде всего ритуал требовал очищения своих участников. Оно было и предварением ритуала и входило в него как начальная стадия. Естественно, что очищение связано с омовением. Но менее всего как некоторая гигиеническая процедура. Так называемого ухода за телом, заботы о нем, удовлетворения его нужд первобытный человек в чистом виде не знал. Это нам таким естественным и единственно возможным представляется, что человек ест с целью утолить голод, моется по причине дискомфорта и опасности, исходящих от грязи, и т.д. В действительности, каким бы голодным ни был первобытный человек, оставаясь человеком, есть он только по причине голода не будет. В акте приема пищи для него еще должна произойти встреча с сакральной реальностью. Прием пищи — это всегда трапеза, в которой участвуют и боги. И, соответственно, сытость не сводится к одной только физиологии, она прежде всего знак божественного благословения и в какой-то мере сакрализации человека. То же самое с омовением. В своем высшем ритуальном выражении он предполагает вовсе не очищение тела, а очищение как освобождение человека от "человеческого, слишком человеческого в себе". Человек таким, каким он существует в своей повседневности, не просто недостоин встречи с богами и обожения, оно для него невозможно онтологически (бытий-ственно). Очищением он стремится сделать то, что в его силах для того, чтоб'ы стала возможной его сопричастность божественному. Никакое очищение само по себе к людям богов не приблизит, но они могут стать теми сосудами, которые приемлемы для накопления божественной благодати. Знаком завершения очистительной процедуры служили новые и особые одежды, в которые обыкновенно облекались участники ритуала.
За очищением следовал путь. Этот момент ритуального действия нам более всего понятен, т.к. всякого рода массовые праздники сегодня невозможно себе представить вне процессии, от парада до подъема по лестнице дворца бракосочетаний. Сегодня семантика (смысловая основа) процессии утеряна. Уже в глубокой первобытности путь-процессия выражал собой движения очищенных и тем предуготовленных для встречи с богами людей к самим богам. Он мог быть более или менее долгим, иногда растягивался на дни и многие километры. С омовением путь объединяет то, что и один, и другое представляли собой аскетическое действие. Оно же в свою очередь предполагает человеческое самопреодоление, отказ от самого себя в пользу богов. В пути аскетический момент выражен более явно по сравнению с очищением. В нем не только покидали профанное место и достигали сакрального, но и стремились оставить в профанном пространстве себя профанного,стем чтобы донести до сакрального пространства то, что приемлемо для богов. Вообще говоря, всякое перемещение в пространстве для первобытного человека не было нейтральным. Предпочтительным всегда был путь туда, где людей встречают боги, т.е. в сакральные места. Таковыми могли быть и обрабатываемое поле, и место, где водится дичь, и священная роща. В них совершалось само священнодействие, неотрывное от земледельческих работ, охоты, собирательства и садоводства. В своем же высшем выражении, путь вел к капищу, к языческому храму или другому месту жертвоприношения.
Жертвоприношение и было третьим моментом первобытного ритуала. Ему причастны уже очищение и путь, поскольку в них присутствует аскеза. Последняя сродственна жертве в том отношении, что аскетически действующий человек отрекается от своей данности, стремится как-то изжить и отменить в себе. Правда, жертвоприношение в своем исконном и полном смысле всегда убийство живого существа, очищение же и путь, в крайнем случае, умервщляют отдельные стороны человеческой природы.
Жертвенное действие свершалось по завершении пути. С него стоит вглядеться попристальней, и прежде всего в центр жертвоприношения, т.е. в самое жертву. Ее приносят богам. Жертвуют лучшее, что есть. Самое чистое, трепетное, беззащитное: прекрасную девушку, реже юношу, позднее агнца. Отдают не насущно необходимое, вовсе нет, а как бы отрывают от души заветное, говоря более поздним языком, обрывают в душе самые нежные струны. Почему? Откуда такое противоречие? Бывает, конечно, что грозный бог, какой-нибудь Молох, требует кровавых жертв, упиваясь кровью младенцев. Но жертва ведь и в язычестве ценится и предполагает добровольность. "Отдай, когда тебя не просят и не вынуждают!" Это воодушевляет жертвоприношение. Не просто "отдай", но и соверши преступление. Преступление жертвователей дополнительно освящает и сак-рализует жертву. По выражению французского исследователя Р. Жирара: "Преступно убивать жертву, потому что она священна, но жертва не станет священной, если ее не убивать"1. Получается, что через преступление человек и соединяется с богом (жертвует богу), и предстает перед ним во всей своей греховной разорванности (совершает преступление перед Богом). И здесь открываются возможности для различных толкований. Жертва, скажем, повторяет убийство богами первосущества (Имира, Пуруши). Она воспроизводит космический акт творения-расчленения. За этим стоит укорененное в самой глубине язычества представление о том.что само возникновение космоса может быть и греховно. Разли-ченность, отделенность, высветленность вещей — это насилие над миром. Только первоначальный поток до-бытия есть подлинно сущее во всей полноте.
megaobuchalka.ru
ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 3 страница — Мегаобучалка
ГЛАВА 14. МОНУМЕНТАЛИЗМ ДРЕВНЕВОСТОЧНОЙ КУЛЬТУРЫ
Возникновение первых древневосточных культур означало не столько переход человечества от одной эпохи культурного развития к другой, сколько появление в окружении мощного массива первобытности культурнового типа. Первоначально они образовывали относительно небольшие острова, часто разделенные сотнями и тысячами километров. Постепенно древневосточные культуры расширялись, острова сливались в материки, но в целом Древний Восток так и не поглотил океана первобытности. Последняя осталась преобладающей в одних и единственно представленной в других частях света. С другой стороны, в отличие от первобытности, Древний Восток не был в такой же степени внутренне и внешне однородным. Древневосточные культуры от Средиземного моря до Тихого океана различались между собой гораздо существеннее, чем первобытные племена, проживавшие некогда в этих регионах. И все-таки Древний Восток был единым типом культуры, несмотря на все свои региональные и национальные модификации. Поэтому можно попытаться выделить и охарактеризовать в древневосточной культуре некоторые общие моменты: сходство мировоззренческих оснований и ориентиров, принципиально те же самые типы индивидуального существования и человеческого общежития. Задача наша в этом случае облегчается тем, что в центре нашего внимания будет Ближний и Средний Восток, те ареалы древневосточной культуры, с которыми интенсивно взаимодействовала и по отношению к которым самоопределялась возникшая позднее западная античная культура.
Хорошо известно, что первые культурные образования, которые вышли за рамки первобытности, возникли в долинах рек: Нила, Тигра, Евфрата, Инда, Ганга и т.д. Нам это представляется вполне естественным, т.к. именно с реками связана возможность искусственного орошения почвы, сама же она неизменно остается плодородной благодаря тому, что в результате разливов реки на поля выносится ил. Между тем хорошо известно, что помимо долин рек существуют куда более обширные пространства плодородных земель. Скажем, степная и лесостепная зоны современных России и Украины — это едва ли не самые богатые черноземы Земли. И обрабатывать их начали еще в глубокой первобытности. Однако не здесь состоялся прорыв в послепервобытную культуру. Как раз самые, казалось бы, удобные для проживания человека территории еще тысячелетия оставались заселенными первобытными племенами. Долины же рек первоначально никаких особых удобств и преимуществ своим обитателям не давали. Видимо, прошли тысячи лет, прежде чем их обитатели стали получать обильные и устойчивые урожаи и создали ту организацию жизни, которая так резко выделила их из окружающего мира первобытности. А контраст между Древним Востоком и первобытностью действительно разительный. Во всяком случае на уровне так называемых памятников культуры.
Любые, пускай далее всех других продвинувшиеся первобытные племена жили внешне совсем неприметно, едва запечатлевая себя на поверхности земли. Поселения тогда были очень невелики и немногочисленны, создавались они из минимально обработанного природного материала. Собиратели, охотники, скотоводы были почти никак не выделены из природного ландшафта. Немногим от них отличались и земледельцы. Их поля представляли собой клочки обработанной земли, которую со всех сторон обступали лес, горы или степь. Никакого подобия дорог или мостов в современном смысле не было. Так что человек при всей своей выделенности из природы эту свою выделенность внешне почти не заявлял и не выявлял.
Нечто совсем другое имеет место в древневосточных культурах. Причем уже с первых шагов их исторического пути. Во всяком случае, с внешней стороны Древний Восток не просто идет дальше первобытности в освоении и преобразовании природы, не только отрывается от нее, уместнее здесь говорить о прыжке или взрыве. Если, скажем, обратиться к Древнему Египту и шумеро-аккадской кульТурёТИесопотамии, с которых^пять_тысяч лет назад началась древневосточная культура, то ничего похожего на позднюкГпервобытность здесь не увидишь. На фоне первобытных поселений в несколько сот, а то и десятк6в~жйТёлей Древний Египет и Месопотамия уже ла самом раннем этапе своего существования 3jj£mi_£Ofioaa1-Kffll)pbie населяли_д£сятки тысяч жителМ- Они состояли далеко не только из глинобитных домишек, но и из огромных дворцовых и храмовых комплексов, их окружали мощные стены с многочисленными башнями. Специально проложенные дороги и ирригационные сооружения наряду с бесконечными полями, садами и рощами плодовых деревьев также стали непременными элементами ландшафта. Древневосточный человек сразу очень внятно и весомо заявил о своем присутствии на Земле. Размах и масштабы его деятельности свидетельствуют о ранее не виданной мощи и великолепии. Слишком легко и просто было бы заключить, что происшедшее вызвано бурным развитием производительных сил, созданием новых, ранее не виданных средств производства. Разумеется, производительные силы древневосточных культур далеко ушли вперед по сравнению с первобытностью. Но не с их развития начинался взлет древневосточных культур. Наверное, самым впечатляющим подтверждением сказанному может служить сооружение древнеегипетских пирамид. Наиболее крупные из них появились еще в Старом Царстве, т.е. в начале истории Древнего Египта. Как известно, древние греки относили пирамиды к одному из чудес света. Уже их они поражали своей грандиозностью и совершенством. Ничего подобного по масштабам ни античный мир, ни Средневековье никогда не создавали и не стремились создать. Между тем строители пирамид использовали только два приспособления — наклонную плоскость и рычаг. Нам очень трудно представить, что в эту эпоху не существовало не только сложной строительной техники, но и колеса, ворота и винта. Того, что впоследствии использовалось при строительстве несопоставимо менее масштабных сооружений. Наклонной плоскости и рычага оказалось достаточно, чтобы соорудить, скажем, пирамиду Хеопса (Хуфу), чье основание занимает более чем 5 гектаров, высота достигает 146,5 метра. Сложена она из 2300 тысяч гранитных камней, из которых каждый весит 2,5 тонны. Но может быть, не менее размеров в пирамиде поражает филигранная точность и тщательность работы. Она выражается прежде всего в том, что все это огромное количество камней очень плотно, без всякого намека на проем, пригнано друг к другу и образует такую правильную геометрическую фигуру. По поводу пирамиды современный специалист замечает: "Даже если не учитывать примитивный характер орудий III тысячелетия до н.э., можно сказать, что ни одно сооружение нашего времени не превосходит ее в технической виртуозности и смелости. И, однако, это великое предприятие было осуществлено культурой, только выходящей из каменного века и долго еще пользовавшейся каменными орудиями, хотя долота и пилы... уже изготовлялись из бронзы"1.
Получается, что относительно еще очень скромные и неразвитые производительные силы Древнего Египта не просто позволили создать нечто, не имеющее даже самого отдаленного подобия в первобытной культуре. Они были использованы принципиально иначе. До сих пор не виданный монументализм скорее задействовал производительные силы, чем стал их следствием. Ведь никакой так называемой практической целесообразности в сооружении пирамид не было. Ничьей жизни они не улучшили, никому благосостояния не принесли. Их сооружение тяжелым бременем ложилось на египетскую экономику, было, как сегодня сказали бы, чисто затратным. И все-таки пирамиды упорно сооружались. В течение нескольких столетий их размеры были очень велики, затем они уменьшаются. Но ни в одном, ни в другом случае невозможно себе представить одного — того, чтобы строители работали под давлением голого принуждения и насилия. Уже одна точность и тщательность, с какой возводились пирамиды, предполагает нечто иное, чем отбывание повинности, когда результат работы никак не затрагивает того, кто ее производит. За их сооружением не могли не стоять какая-то внутренняя необходимость, стремление выразить нечто, касающееся всех: и тех, для кого сооружались усыпальницы, и тех, кто их сооружал. Это "нечто" и было тем новым, чего не знала первобытная культура, что было чуждо мировоззрению первобытных людей.
Там, где первобытные еще по сути производительные силы задействова-лись таким образом, что возникла культура, в своем внешнем выражении резко отличная от первобытной, несовместимая с ней, там очевидным образом имела место мировоззренческая переориентация, мировоззренческий переворот. С известной точки своего развития люди, жившие в долинах рек, стали по-другому воспринимать реальность. Если оттолкнуться оттого, что она, как и прежде, была реальностью хаоса и космоса, сакрального и профанного, то каким-то образом представление о них изменилось. Это станет очевидным при обращении к тем же пирамидам. Всем известно, что пирамиды воздвигались в качестве усыпальниц фараонов. Каждая из них посвящена определенному властителю. Однако чем объяснить непомерную громадность пирамид, их подавляющее величие? Явно не тем, что в них расположено множество помещений, необходимых для захоронения фараона. Как раз наоборот, помещения внутри пирамид относительно очень незначительны, они представляют собой почти сплошной камень, рассчитанный прежде всего на внешнее восприятие. Оно же оставляет впечатление подавляющей мощи и величия, чего-то не сопоставимого и не соотнесенного с человеком, а стало быть, сверхчеловеческого. Сверхчеловеческое же по сути своей и есть сакральное, или божественное. И весь вопрос состоит в том, почему в древневосточных культурах с их монументализмом сакральная реальность начинает обнаруживаться не только в ритуальных действиях, но и в качестве предметных воплощений — пирамид, зиккуратов, грандиозных храмов, крепостей, дворцов, изваяний и т.д. Очевидно, что для древневосточного человека сакральное не просто существует, определяя цели и смыслы его поступков и обнаруживая себя в ритуале, но и присутствует здесь и теперь. Его присудювие воплощается в первую очередь в фигуре божественного царя, точ_нее^у[а.рунбога. Именно царь-бог в представлении древневоЬточных7Подёи~был источником всех тех монументальных сооружений, которые харшаеризуют_любую K^^rypyJlpeiHerFBotTOKa. Эти сооружения представляли собой выражение и манифестацию того, что среди людей в качестве их повелителя пребывает божество, что оно не соизмеримо ни с чем человеческим, бесконечно его превосходя. Тем самым монументализм древневосточных культур и царская власть оказываются неразрывно связанными, взаимно друг друга определяющими и проясняющими.
ГЛАВА 15. ФИГУРА БОЖЕСТВЕННОГО ЦАРЯ НА ДРЕВНЕМ ВОСТОКЕ
по. В общем-то любому минимально образованному человеку хорошо известно, что первые в истории человечества государства возникли на основе власти царей и власть эта была практически безграничной. Но царь, каким бы он ни был могущественным, как бы ни возвеличивался, один на сотни тысяч, а то и миллионы, как в Древнем Египте, подданных. Поэтому специальное рассмотрение фигуры царя в курсе культурологии может показаться странным или внутренне не обязательной детализацией. В действительности все обстоит как раз наоборот. Без характеристики царя и царской власти представление о древневосточных культурах не просто будет неполным, о ней не будет сказано самое существенное. Ведь дело не сводится к тому, что царь — это один человек на фоне сотен тысяч и миллионов и от его индивидуальной инициативы, желаний и предпочтений не так уж много зависит. Гораздо важнее другое. Древневосточные люди всю свою жизнь организовывали вокруг фигуры божественного царя, с ним соотносили свои значимые деяния и помыслы, в нем видели источник благодеяний и бедствий. Конечно, большинство этих благодеяний и бедствий в какой-то мере определялись тем, насколько мудр и дальновиден царь. Но в любом случае он центрировал тот мир, в котором жили древневосточные люди, определял собой систему координат их мировоззрения. Есть такая известная пословица: "Короля играет свита". В ней выражен тот смысл, что образ монарха создается не столько его действиями, сколько окружением. Это окружение заранее знает, каким должен быть монарх и как надлежит себя вести по отношению к нему. Представим теперь себе, что монарх — это в глазах окружающих всемогущее божество. Тогда "играть" его и будет определяться в мире по самым значимым и ключевым вопросам. Жизнь древневосточного человека в очень значительной степени была "игрой" своего царя-бога. Поэтому его образ менее всего характеризует ту или иную царственную особу. Он имеет отношение прежде всего к тем, кто служил и поклонялся божественному царю, т.е. практически ко всей древневосточной культуре как целому.
Возникновение фигуры божественного царя, там, где оно имело место, знаменовало собой переход от первобытного к древневосточному типу культуры. Однако царь-бог вовсе не появляется внезапно и неизвестно откуда. У него был предшественник в лице царя-жреца. По существу царь^брг —-.это и есть транр-формиров^^^^ца^ь-жцеи^ хотя первый из них отличается от последнего по очень существенным признакам.
Прежде всего отметим, что царь-бог — это не только и не столько посредник между мирами сакрального й~гТрбф1Гнного, сколько полнота присутствия сакрального в профанном. Скажем, египетский фараон по-прежнему, как и царь-жрец, служит богам, приносит жертвы и возносит им молитвы. Но это уже не совсем те же жертвы и молитвы, что ранее. Сказанное можно ощутить, обратившись к одному из древнеегипетских текстов, к так называемому завещанию фараона Рамсеса III: "Слава вам, боги и богини, владыки неба, земли, вод... Я ваш сын, сотворенный вашими руками. Вы меня сделали властелином (да будет он жив, невредим и здоров) всей земли. Вы сотворили для меня совершенство на земле. Я исполняю свой долг с миром. Сердце мое без устали ищет, что сделать нужного и полезного для ваших святилищ... Я сделал процветающими ваши святилища, которые были в упадке. Я учредил для вас божественные приношения помимо тех, что были для вас. Я работал для вас в ваших золотых домах с золотом, серебром, лазуритом, бирюзой. Я бодрствовал над вашими сокровищами. Я восполнил их многочисленными вещами... Я наполнил ваши закрома ячменем и пшеницей. Я построил для вас крепости, святилища, города. Ваши имена высечены там навечно... Я приносил вам в жертву всякие хорошие вещи. Я построил вам склады для празднеств, наполнил их продуктами. Я сделал для вас миллионы сосудов изукрашенных, золотых, серебряных и медных..."1
Приведенный фрагмент завещания начинается с обращения к богам, которое могло бы исходить из уст жреца. Однако далее фараон утверждает то, что царю-жрецу, поскольку он жрец, говорить о себе не подобает. У него речь заходит о сыновстве фараона. По традиционной древнеегипетской формуле он сын верховного солнечного бога, но одновременно и девяти главных богов и даже всех богов. В фараоне божественность не разжижена и не разуплотнена, как это будет иметь место у древнегреческих полубогов-героев, которые часто происходят от бессмертного божества и смертного человека одновременно. Напротив, фараон скорее представляет собой стяжку и концентрированность божественности в одном лице. В каком-то смысле он в большей степени бог, чем все остальные боги в отдельности. Сыновство же его выражает собой происхождение фараона, его производность от целокупности божественного мира, но, происходя от него, он вместе с тем удерживает в себе божественную природу. Очевидно, что служение бога богам не может быть тождественно жреческому. Он остается жрецом лишь в том отношении, что сохраняет некоторую посредническую роль между сакральным и профанным мирами. Посредничество здесь состоит в том, что фараон не-прерывно, собственными божественными усилиями сакрализует мир профанно-го. Все созданное им принадлежит богам, является собственностью и подтверждением всемогущества богов. Благодаря фараону мир людей всецело посвящен богам, являет собой их присутствие на земле в виде святилищ, сокровищ, всякого рода запасов и приношений, крепостей и городов. Э то уже не просто посредничество, а своего рода продолженность мира богов в мире людей. Жрецу созидательные усилия, подобные фараоновым, не по чину и не по силам. Он лишь орудие, которым действуют боги, само по себе, как и любой другой член первобытной общины, не обладающее никакими достоинствами. В частности, и поэтому от жреца не может исходить всякого рода монументальная созидательная деятельность. Люди в его лице приносят богам те жертвы и отмечают в своем человеческом мире такое присутствие богов, которое соизмеримо с человеческими мерками. Скажем, капище, сооруженное первобытными людьми, будет достаточно скромных размеров, так как в нем отмечено именно человеческое почитание божества, тогда как монументализм постройки царя-бога — это служение и дар бога-сына богам-родителям. Причем моменты служения и одаривания богов в приведенном тексте взаимодополнительны и уравновешены. С одной стороны, молитва Рамсеса II! выражает собой почтение к богам, долг сына перед родителями. Но в ней есть и другой, возможно, даже более явно выраженный момент.
Фараон в своей обращенности к богам только начинает с почтительного признания своей служебности и подчиненности. Далее появляется и все более акцентируется мотив значимости фараона для богов. Он выступает чуть ли не их покровителем, тем, чьими трудами боги благоденствуют и процветают. На фараоне в конечном итоге замыкается мир богов и людей. Конечно, боги создали самого фараона и тот мир, в котором он правит. Конечно же, фараон не может не исполнять свой долг по отношению к богам. Но он делает для них так неизмеримо много, перечень его деяний так разнообразен, что не уйдешь от вывода — не будь фараона, богам многого бы недоставало и еще неизвестно, как бы они обходились без него.
Если царь-бог настолько необходим даже богам, то уж тем более без него шага ступить не могут люди. Для них он не просто властелин с практически неограниченными полномочиями, а мирозиждитель и мироустроитель, они же его имущество, его орудия и органы. В Древнем Египте и других странах Древнего Востока знаком царской власти был посох. В руках фараона он указывал на принадлежность ему Мирового Древа, т.е. всего космически устроенного бытия. Это Древо ему вручают боги, обладание им тождественно власти над Египтом. Но ее смысл не сводится только к служению и благодетельствованию богам. Обращенность власти фараона "вверх", в сферу сакрального, дополняется обращенностью "вниз", к профанно-человеческому. О том, как воспринимался этот второй аспект царской власти, свидетельствует еще один отрывок из цитированного уже завещания Рамсеса III: "Я кормил всю страну: будь то чужеземцы, будь то египетский народ, мужчины и женщины. Я вызволял человека из беды его, и я дал ему его дыхание. Избавил я его от сильного, более влиятельного, чем он. Дал я всем людям жить в спокойствии в городах... Удвоил я снабжение страны, тогда как прежде она была нищей. Страна была сытой весьма в мое правление. Делал я благие дела как богам, так и людям. И не было у меня ничего из вещей других людей. Провел я царствование [свое] на земле в качестве правителя Обеих Зе-мель, причем [были] вы рабами у ног моих и не попирал я вас. Были вы угодными сердцу моему, сообразно с последними делами вашими и выполняли вы рьяно мои повеления и мои поручения"1.
В этом отрывке отношение царя-бога к своим подданным-людям двоится. Во-первых, он отмечает свои заслуги в деле устроения жизни египтян, свое божественное промышление о них. Но фараон не был бы богом в своем представлении, если бы не отметил и заслуг людей перед ним. Разумеется, здесь ни о какой благодарности царя-бога людям речи не идет. Речь совсем о другом и, в частности, о том, что фараон, признавая заслуги людей, этим утверждает осмысленность их жизни, подводит ей положительный итог. В силу причастности египтян существованию фараона они тоже существовали, их профанное бытие непрерывно сакрализовалось.
Очень характерно, что Рамсес III ни словом не обмолвился в своем завещании о деяниях своих подданных, о том, что они сделали полезного для своего повелителя. Сами по себе, исходя из своих собственных усилий, они ни на что не способны. Подданные лишь более или менее усердные исполнители замыслов, которые и не им принадлежат, и не в них заключают свою цель. Они живут не своей собственной жизнью, в них и ими живет и раскрывает свою божественность фараон. В тенденции, присущей древнеегипетской культуре, то с большей, то с меньшей полнотой все, что происходило в Египте и с египтянами, осмыслялось как исходящее от фараонов и на него замыкающееся. Распоряжения государственной власти любого уровня, вплоть до самых незначительных, оформлялись как царские повеления, хотя фараон мог о них и не знать. В любую мелочь государственной жизни вникать ему было необязательно. Для этого существовал огромный штат чиновников различного уровня. Но в идее и принципе он был всемогущ и всеведущ, его деятельность всеобъемлюща, и она непрерывно должна была сказываться в жизни каждого египтянина и Египта в целом, более того, быть самой этой жизнью.
Разумеется, в своей повседневности египтяне вовсе не обязательно соотносили каждый свой поступок с фараоном. Однако то, что выделялось и фиксировалось сознанием в качестве важного и существенного, так или иначе, прямо или косвенно было замкнуто на божественного царя. И уж конечно, вся официальная жизнь Египта была жизнью фараона. Египет был страной-обителью, домом бога. Этот бог, заботясь о себе, сооружал для своего существования в вечности пирамиду, а позднее другого типа гробницу. Сооружалась она тысячами и десятками тысяч рук египтян. Фараон создавал новые, восстанавливал или подновлял старые храмы. Этим непрерывно были заняты еще многие тысячи людей. Фараоном справлялся культ множества богов, его родителей. Таковыми же считались не только общеегипетские боги, но и местнопочитаемые главные божества каждого из сорока номов (провинций), на которые делилась страна. Непосредственно служили богам-родителям великое множество жрецов бесчисленных храмов, разбросанных по всему Египту. В каждом из них богослужения велись жрецами, которые исконно были посредниками между мирами людей и богов. Но своеобразие египетской ситуации состояло в том, что здесь жрецы обращались к божествам своих храмов только от лица фараона. А это значит, что их посредни-чество носило странный и небывалый с точки зрения первобытности характер. Если древнеегипетские жрецы и оставались посредниками, то между богом-сыном и богами-родителями, а не людьми и богами. Теперь они стали звеном, связующим две божественные реальности. Само по себе это звено никаким особым достоинством не обладало. Над простыми смертными жрецов возвышала их причастность фараону, важность их роли. Но перед лицом фараона они оставались чем-то бесконечно удаленным, производным от его милостей и действующим его волей и энергией.
В какую бы сферу жизни Древнего Египта мы ни обратились, везде за действиями людей египтяне видели их главный и единственный источник, которым был фараон. Стоит отвлечься от этого обстоятельства, и получится модернизация, подгонка реалий древнеегипетской культуры под привычные нам представления. Так, например, что может быть более естественным и обоснованным, чем трактовка походов египетских войск за пределы страны как военной экспансии с целью обогащения правящего класса, а частично и рядовых воинов. Понятно, что огромная доля завоеваний достанется фараону, поэтому именно он в первую очередь должен быть заинтересован в завоевательных войнах.
У привычного объяснения военного натиска Древнего Египта, который действительно имел место всегда, когда страна была достаточно могущественной и стабильной, есть один существенный недостаток. Он заключается в том, что это объяснение применимо к любой стране и эпохе там, где проходили завоевательные войны. Не то чтобы оно совсем неверно. Скорее речь идет о его неконкретности. Ничего о своеобразии древневосточной культуры и египетской, в частности, мы не узнаем, если во всех внешних войнах будем видеть только экспансию, с одной стороны, и оборону отечества — с другой. Для Древнего Египта, между тем, характерно понимание завоевательных войн как выражения все того же культа фараона, манифестации его божественного величия и всемогущества. В первую очередь учтем, что так называемые завоевательные войны появляются вовсе не с возникновением государств с их социальным неравенством и угнетением. Война — это естественное состояние для каждой первобытной общины. Она жестко членит мир на свое, космически устроенное, и чужое, тяготеющее к хаосу, бытие. То, что потом станет нравственными нормами и запретами, вовне общины не распространяется. За ее границами, правда, допускается вовсе не беспредел. Там для членов первобытной общины действуют нормы и правила, во многом противоположные внутриобщинным. В частности, чужого можно, а то и нужно убить или подчинить. Не потому, что на пространстве чужого позволительно, наконец, дать волю своим инстинктам. Вообще говоря, на волю их выпускать нежелательно никогда. И при встрече с чужими убивали их прежде всего потому, что этим побеждались хаос, смерть, небытие и соответственно торжествовали космос, жизнь, бытие. В войне и убийстве для первобытных людей важны были начала мироустроительные.
Эта исходная данность во многом оставалась действительной и для древневосточных культур. Восточные цари, идя войной на соседей, разрушая, иногда уничтожая ирригационные сооружения, выжигая поля, убивая тысячи людей, как это ни покажется странным, также ощущали себя мирозиждителями и мироустро-ителями. Те же египетские фараоны были просто обязаны идти войной на ближайшие и более отдаленные от них земли. Ведь они цари-боги не просто Египта, как бы обширен и богат он ни был, они властители всей земли, царствуют над всем космосом и обязаны отбивать его у хаоса, по возможности оттеснять и кос-мизировать хаос. Своеобычность ситуации в Древнем Египте связана с тем, что здесь завоевательные войны с соседями непосредственно обслуживали нужды культа фараона, были его продолжением. Так, на север, в Сирию, египетские войска посылались под знаком того, что для храмов, усыпальниц и дворцов необходимо было дерево, которое в Египте не растет. Особенно ценился египтянами знаменитый ливанский кедр. Победоносное войско заставляло побежденную Сирию регулярно снабжать фараона кедром. Со стороны сирийских царьков поставка дерева была не просто налогом или данью, их можно сблизить с жертвоприношением людей далекому и всемогущему богу, сидящему в Мемфисе или Фивах.
Приблизительно так же дело обстояло и с походами на юг, туда, где начиналась Эфиопия. Здесь располагались копи, богатые драгоценными металлами. Казалось бы, золото и серебро должны были привлекать египетских захватчиков как воплощение денежного богатства, а значит, и материального процветания. Однако с такими выводами нужно быть осторожными. Основная ценность золота и серебра, а главное, смысл их приобретения был в другом. В том, чтобы всемогущий бог-царь Верхнего и Нижнего Египта мог украшать свои храмы и дворцы, тем выражая свою божественность и присутствие в храмах своих богов-родителей. От щедрот фараона перепадало и его подданным. Они тоже могли украсить драгоценными металлами собственные жилища, утварь, гробницы. В этом состояло излияние божественной благодати вовне, в мир человеческо-профанный. Учтем и то обстоятельство, что золото и серебро — это не просто драгоценные металлы. В самом этом словосочетании остаточно сохраняется некоторый более высокий, чем привычный нам, смысл. Самое драгоценное для людей — их связь с богами. В богах же люди обретали богатство, но особого рода. Оно означало присутствие божества, обоженность. Знаком присутствия божественного, сакрального, в частности, были драгоценные металлы. Взять в руки кусочек золота, тем более украсить себя золотым изделием — в этом исконно усматривалась внешняя выраженность связи с божественным миром, причастность к нему. Да и не украшались только золотом и серебром, в не меньшей степени, если не в большей мере, еще и освящались. Такое освящение соотносилось с людьми. Фараон же, посылающий войско за драгоценными металлами или получивший их в качестве дани, возвращал себе исконно и по праву ему принадлежащее. Из Эфиопии к нему также шли жертвоприношения. Местные обитатели благоговейно возвращали богу богово, в надежде на его животворящие милости.
В Древнем Египте фигура и образ божественного царя, несомненно, получили наиболее полное и законченное развитие. Однако и здесь культ фараона оставался пускай и доминирующей, но тенденцией, наряду с которой продолжали сохраняться прежние в своей основе, еще первобытные представления. Где-нибудь в египетской глубинке по-прежнему продолжалась соотнесенная с местными божествами религиозная жизнь, по сути никак или чисто формально связанная с культом фараона. И сам фараон в числе прочих своих именований был еще отцом и матерью всех египтян. Это сближало его с подданными хотя и дальним, но родством, что противоречило абсолютности фараона на фоне ничтожества подданных. Наконец, сохранившиеся древнеегипетские тексты свидетельствуют о том, что в них фараон не всегда предстает в полноте своей божествен- ности. Одни тексты божественность фараона очень внятно акцентируют, тогда как в других он наделяется человеческими свойствами, сближаясь с другими людьми. Очевидно, что обожествление царя и его культ в Египте не были последовательными и бескомпромиссными. И все же фараон был здесь обожествлен настолько, насколько вообще люди способны обожествлять другого присутствующего среди них человека.
В других странах и культурах Древнего Востока обожествление царя не только не заходило так далеко, как в Египте, но и принимало другие формы. Так, своеобразие ситуации для Древней Месопотамии, где существовала по-своему не менее яркая и масштабная культура, чем в долине Нила, в том, что для нее изначально фигура божественного царя вообще не была характерной. Точнее, она существовала. Но царями месопотамских городов, принадлежавших шумеро-ак-кадской культуре, были не обожествленные люди, а непосредственно боги. Их изображениям не просто поклонялись, молились и приносили жертвы. Истуканы местных главных богов помещались на троны, для них устраивались трапезы с обильной и разнообразной едой, от их имени писались законы и постановления, объявлялись войны, велись переговоры и заключались мирные соглашения. Люди оставались при этом лишь слугами богов, в лучшем случае распорядителями, выполняющими их волю. У главного бога города-государства был соответствующий слуга — энси. Он управлял государством как имением божества, ему непосредственно была известна божественная воля. Последняя узнавалась посредством гаданий, снов, знамений.
megaobuchalka.ru
ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 2 страница — Мегаобучалка
Другое истолкование жертвы состоит в том, что человек стремится воссоединиться с Богом и не может достигнуть воссоединения. Жертва, приближая к Богу, отдаляет от Него. Если так понимать жертвоприношение, то становится по-нятен довершительный смысл жертвы Христа. Оно суть самопожертвование. Когда жертвуешь собой, отдаешь себя Богу, то преступления не совершается и можно преодолеть пропасть грехопадения. Однако как такового самопожертвования для преодоления противоречивости и неразрешимости ситуации жертвоприношения недостаточно. Во-первых, к самопожертвованию тяготеет всякое жертвоприношение. Нельзя принести подлинную жертву как нечто внешнее, никак не затрагивающее жертвователя. Она ценится тем больше, чем труднее для приносящего ее. И вполне можно представить себе первобытное жертвоприношение, в котором жертва сама готова к закланию. И здесь вступает в силу второй момент. Только Иисус Христос был Богом и безгрешным человеком одновременно. Именно поэтому Его жертва могла быть вполне бескорыстной, быть вольной самоотдачей Себя Богу. Все другие самопожертвования не способны соединить человека с Богом. Они предлагают ему в дар свое грешное естество, неспособное войти в абсолютность божественного бытия. Никакое очищение, никакой аскетический путь не сделают даже из самой чистой и невинной жертвы сосуд, достойный воспринять в себя Бога таким образом, чтобы соединиться с Ним навечно. Поэтому языческое и, в частности, первобытные ритуалы должны непрерывно возобновляться, пытаться разрешить неразрешимое, а если и разрешать, то только как вспышку единения с богами, которое завершается возвращением в разорванное только человеческое бытие профанного мира.
Первобытный ритуал, и это для него в высшей степени характерно, толком и не способен определить онтологический статут жертвы. Действительно, кто реально приносится в жертву в первобытном ритуале? На поверхности это очень разные существа: и юная, невинная, беззащитная девушка, и огромный, могучий, круторогий и свирепый бык. В действительности же в них есть нечто существенно общее. И одна, и другая жертва тяготеют к божественности более или менее полно, но никогда целиком ее не выражают. В тенденции, в рамках первобытного ритуала богам в жертву приносятся боги же. Они наиболее достойная и отвечающая сути ритуала жертва. К тому же к убитому божеству можно приобщиться через трапезу, впустить его в себя. Однако это только одна сторона дела. Другая же по-прежнему отрицает первую. Ведь, отдавая в жертвоприношении богам богово, люди в итоге остаются как бы и ни при чем. Они только посредники в процессе воссоединения божества с самим собой. Причем посредники сомнительные. В лице девушки или быка божество как-то присутствует в человеческом мире,сак-рализует его. Но людям, когда они стремятся к соединению с богами, нечего предложить им и не от чего отказаться в себе, кроме божественного. Само человеческое слишком ничтожно и недостойно богов, чтобы им жертвовать. Вот отчего еще жертвоприношение — безысходный круг, в котором ритуал непрерывно сак-рализует профанное, достигает сакрального, но только как вершины, с которой неизбежен спуск.
Последний и высший момент ритуала — это достижение его участниками обожения, пребывания в полноте божественной жизни. Уже очевидно, что полнота эта относительна, что она может быть разомкнута к хаосу, что в ней люди не только и не столько встречаются с богами, сами становясь ими, сколько растворяются в божественной жизни, не обретают, а теряют ее. Хотя эти тенденции имеют место быть, какая-то, пускай незначительная ниша внутри божественной жизни для людей оставалась. Ритуал обставлял ее прежде всего как трапезу. За трапезой могло поедаться жертвенное животное или же богам жертвовалась часть другой пищи. В любом случае она их объединяла, делала сотрапезниками. Но не просто знакомила, так сказать, в дружеском застолье, а делала единосущим через входившую в людей и богов пищу. Если таковой было жертвенное животное как образ божества, то ее поедание было наиболее внятным и выраженным обо-жением. Однако так или иначе в ритуальной трапезе всякая пища и питье священны, т.е. божественны. Священен хлеб как порождение матери-земли. Священно вино, в котором совмещалось божественно-материнское и божественно-отцовское начало. В соответствии с первобытными представлениями оно уподоблялось одновременно солнечным лучам (т.е. огню и теплу, исходящему от небесного, часто верховного бога) и подземной материнской влаге. Еще вино сближалось и отождествлялось с кровью,вкоторой видели солнечные лучи, подобные кровеносным сосудам, исходящим от сердца. Тогда солнце и сердце становились переходящими одна в другую реалиями.
Трапеза, пир давал первобытным людям ощущение полноты и божественности своего существования, конечно, не потому, что они от души наедались и напивались. Здесь их действия были как бы неравны самим себе. Хлеб и вино насыщали не только тело, но и душу. Их поглощение было таинством, актом мистическим, преобразующим все естество человека. В трапезе боги присутствовали и за столом, и в пище, и вине,и в душах пирующих. Сами же они ощущали и присутствие священного, и вхождение его в них, и собственное движение в сверхчеловеческую реальность божественного мира. Мы еще можем представить себе трапезу, на которой помимо удовольствия от еды и питья присутствуют радости и воодушевления. Однако в рамках первобытного ритуала она знала еще и восторг, благоговение, экстаз. Последний и был в ней самым опасным, тяготея, как уже отмечалось, к оргийному буйству. Эту двусмысленность ритуальной трапезы, между прочим, выражает собой вино. Его хмель мог быть одновременно и знаком восторга восприятия божества и собственного обожения, и признаком надвигающегося хаоса с его потерей всякого рода ритуальных ориентиров.
Помимо трапезы вершина ритуального обожения выражалась в браке и соитии. Здесь были возможны различные варианты сакрализации участников ритуального действия. Но все они были связаны не просто с сексуальными вожделениями как таковыми (как трапеза — не с голодом и жаждой), а с образом целокуп-ности и полноты бытия. Его в ритуале обозначала встреча мужского и женского начал. Одновременно за ней стояла порождающая мощь богов. Трапеза (пир) и брак (соитие) навсегда останутся образами и знаками внутрибожественной жизни, ничего другого о ней язычество сказать было не в состоянии. В иудео-христианской традиции брак, пир, брачный пир станут символами, которые мифологическими средствами указуют на божественную реальность, саму по себе никак в браке и пире не выразимую.
При всем том, что первобытный ритуал был коллективным действием, в котором соотнесено "мы—бытие" людей и "мы—бытие" богов, что он блокировал собой индивидуальные поползновения членов общины, именно ритуал создавал первые предпосылки и даже делал первые шаги в сторону человеческой индивидуализации. Осуществлявшаяся в ритуале блокада индивидуального начала в человеке предотвращала его разомкнутость вниз, в направлении животности. Перспективу же индивидуации ритуал открывал, размыкая человеческое суще- ствование вверх, в сторону божественной реальности, и открывалась эта перспектива двум ключевым фигурам ритуального действия — жрецу и жертве.
То, что жрец в первобытной общности людей явным образом выделен из "мы—бытия", очевидно. Он стоит над другими людьми по принципу своей близости к богам, посреднической роли между профанным и сакральным мирами. Но первобытная община еще и управляется, в ней кто-то осуществляет власть. И мы хорошо знаем, что власть имеющий в общине (роде, племени) — это вождь. Популярная, а главным образом беллетризованная литература о первобытности часто склонна не просто разделять, но и противопоставлять фигуры жреца и вождя. Между тем подлинная, еще не разлагающаяся первобытность знает нечто прямо противоположное. Жрец и вождь (царь) исконно совмещались в одном лице. Иначе и быть не могло, т.к. священство (жречество) и царственность с позиций первобытности — это две стороны одной медали. Только обладающий достоинством священства мог и царствовать. Царственность, т.е. власть, не санкционированная свыше, была совершенно невозможна. Это современному человеку представляется естественным, когда одни люди властвуют, а другие им подчиняются. Первобытный же человек всегда помнил и ощущал, что человеческое само по себе ничтожно, оно бытийствует лишь в меру его наполненности божественными энергиями. Поэтому власть человека над людьми не просто нечестива, для нее нет никаких оснований. И если уж она каким-то образом прикреплена к человеку, то только как посреднику между богами и людьми, тому, кто обращен к богам с молитвой, и только в силу этого с повелением — к людям. Очевидно, что таким человеком мог быть один жрец, точнее, царь-жрец.
Нам легко заподозрить, что именно власть, возносящая царя-жреца над простыми смертными в первую очередь способствовала его индивидуации. В действительности же гораздо большее значение имело его промежуточное положение между сферами профанного и сакрального. Оставаясь человеком, царь-жрец в силу своей обращенности к богам, пребывания в постоянном контакте с ними, уже им в полной мере не был. В нем появлялось нечто сверхчеловеческое, сакра-лизованное. Но и к богам царя-жреца никак отнести нельзя. Стоит ему раствориться в божественном, как разорвется связь, исчезает посредничество между профанным и сакральным мирами. Так что царь-жрец зависал в этой своей промежуточности, как "уже не" и "еще не" бытие одновременно. И здесь самое важное состоит в том, что он не мог в полной мере сказать о себе ни "мы — люди", ни "мы — боги". В его душе, видимо, возникало какое-то подобие ощущения "я — люди" и "я — боги". "Я" — потому, что нет сращенности и нет растворенности ни в одном из миров. Если жрец и "люди", то не так, как все; если "боги" — тоже каким-то особым, своим образом. Вот это "своим" и намекает на индивидуальность царя-жреца, в перспективе — на его "яйность". Поскольку "яйность" — это не люди и не боги, не просто и не только люди и боги, то в какой-то мере, в каком-то очень ограниченном смысле "яйность" — обращение к самому себе, "я"="я".
Вспышка самосознания и самотождественности, преодолевающая "мы-бытие" первобытной общины, не могла не быть дискретной и неустойчивой. К тому же первобытному жрецу легко было сорваться в идентификацию себя с еще одним "мы-бытием". В данном случае — с корпорацией царей-жрецов. Ведь царь-жрец мог быть в общине и очень часто был не единичен. Поэтому при всей своей выделенности и избранности он мог осознавать свою промежуточность как своего рода "профанно-сакралы-юе" "мы-бытие". Однако у этой тенденции, очевидно, достаточно выраженной, был мощный ограничитель. Им была близость роли царя-жреца и жертвы.
Действительно, жрец и жертва связаны тесно и неразрывно. Это прослеживается уже на уровне этимологии. CnjOBjoJI^jej^jipo из водно от "жрать". Разумеется, ни о каком обжорстве речь не идет. Жрец был тем членом первобытной общины, кто от ее имени, в качестве ее персонификации в первую очередь, а иногда и в единственном числе вкушал мясо жертвенного животного. Через него и в нем происходила встреча и единение в пище богов и людей. В этом случае жрец как будто противостоит жертве. Он — активно действующее начало, тогда как она — пассивна, в нем торжествует жизнь, ее же настигает смерть. Однако противопоставленность жреца и жертвы имеет свои пределы и легко переходит в их сближение, уподобление, отождествление. Да, жрец — это тот, кто убивает жертву, но он же и соединяется с ней в трапезе. К тому же жертва — существо сакрального ряда, оно возвращается в жертвоприношении и последующем ее поедании в полноту внутрибожественной жизни и тянет туда за собой причастного к ней жреца. Такой уж непреодолимой преграды между жрецом и жертвой нет. Тот, кто приносит жертву, рано или поздно должен в свою очередь стать жертвой, но не по закону какого-то возмездия. А потому, в первую очередь, что в нем все более концентрируется сакральное бытие принесенных им жертв, он все более принадлежит богам и, следовательно, должен быть отдан им в жертвенный дар. Жертвоприношение же здесь становится необходимым, т.к. ритуальное убийство отделяет в жреце-жертве профанное от сакрального, его промежуточность и посредничество заканчиваются. Божеское соединяется с божественным, профанно-человеческое уходит в небытие.
Схематически очерченная нами линия принесения в жертву жреца — одна из возможных. Другую же можно наметить, отталкиваясь от неизбывной и радикальной двусмысленности положения, которое занимал в первобытной общине царь-жрец. В нем совмещалось ощущение им и другими членами общины силы, могущества, вознесенности над другими людьми и вместе с тем отторгнутости, отверженности, в чем-то даже мнимости его существования. Сточки зрения первобытности, всякая выделенность, намек на единоличность и индивидуальность есть понижение качества существования. Подлинно существует только множественность, растворяющая в себе все индивидуальное. И сфера профанного, и сфера сакрального— это в одинаковой степени "мы-бытие". Остаточно нечто подобное знает и наша культура. Откуда иначе уважительное и почтительное "вы", в отличие от фамильярного "ты". Жрец же как раз и воспринимался в перспективе этого "ты". Он зависал, теряя почву под ногами и не достигая небесной тверди. В исконно первобытном смысле тот, кто выделен, одновременно вознесен и проклят. Он божествен, но его божественность мнима. Тут равно возможен любой из акцентов. Акцент на божественность дает нам фигуру царя-жреца, на мнимости — шута. Последнего, кстати говоря, вовсе не стоит воспринимать как весельчака-кривляку, развлекающего власть имущих. Изначально шут — двойник царя-жреца, олицетворенная перспектива его собственного существования. Царь-жрец именно в силу выделенности, вознесенности его человеческого над другими может оказаться или проявить себя "человеком слишком человеком", благодать не прикреплена к нему неразрывно раз и навсегда. Когда она оставляет своего недо-стойного носителя, ему так просто не вернуться в плотно сомкнутые ряды "мы-бытия". Нет, обнаруживший свою мнимость и открывший тем самым свое подлинное лицо шута, недавний царь-жрец подлежит ритуальному убийству-жертвоприношению. На этот раз оно в корне отлично от обычного жертвоприношения. В нем устраняется начало ничтожествования, смерти, небытия. О таком жертвоприношении, не путая его с Христовой жертвой, тоже можно сказать "смертию смерть поправ". Убийство мнимого царя-жреца, т.е. шута, открывает дорогу жизни. Это заклятие хаотическо-профанного в пользу космическо-сакрального. Оно сосредоточено на фигуре царя-жреца еще и потому, что длительная и глубокая его причастность сфере божественного не только благочестива, но и святотатственна. Про-фанно-человеческое должно знать свое место, с сакральным оно не воссоедини-мо, хотя и неизбывно стремится к воссоединению.
Вот и получается, что у царя-жреца-жертвы нигде нет своего устойчивого места. Ему, как никому другому, в первобытной общине необходимо самоопределиться. Всякая растворенность в любом "мы-бытии", человеческом или божественном, для него чревата неготовностью к переиначиванию на противоположную своей роли. Поэтому царю-жрецу приходится глубоко заглядывать в самого себя, искать в себе оснований для своих действий, как бы они потом не санкционировались богами. В отечественной традиции слишком долго и упорно делался акцент на том, что фигура царя-жреца потенциально связана с мотивом социального неравенства и эксплуатации. Между тем куда как важнее, что еще всецело в пределах ритуала, ритуального самоощущения и мироотношения царь-жрец делает первую, еще недовершенную, непоследовательную, во многом тщетную, но все-таки заявку на индивидуально-личностное существование.
ГЛАВА 13. МАГИЯ И МАГИЗМ
С магией у современного человека очень часто связаны неопределенные представления о чем-то таинственном, запретном, сверхъестественном и потустороннем. Самое поразительное состоит в том, что магическое сегодня далеко не всегда отличается от религиозного. Причем далеко не только на уровне так называемого обыденного сознания. Сошлюсь, в частности, на такого знаменитого и авторитетного исследователя первобытной культуры, как Д.Д. Фрэзер. В своем главном труде "Золотая ветвь" он так характеризует магию: "Магическое мышление основывается на двух принципах. Первый из них гласит: подобное производит подобное или следствие похоже на свою причину. Согласно второму принципу, вещи, которые раз пришли в соприкосновение друг с другом, продолжают взаимодействовать на расстоянии после прекращения прямого контакта. Первый принцип может быть назван законом подобия, а второй — законом соприкосновения или заражения"1.
На первый взгляд, фрэзеровская характеристика магии при всей своей простоте и ясности еще неотразимо убедительна. Действительно, разве это не магическое действие, когда индеец племени оджибвеев, желая навлечь на кого-то напасть, "изготовляет изображение своего врага и вгоняет в его голову иглу в уверенности, что стоит игле пронзить куклу, как враг почувствует в этой части тела острую боль"' или "бесплодная женщина, желающая стать матерью, изготовляет деревянную куклу, которую держит на коленях, полагая, что это приведет к исполнению ее желания"2. Разумеется, перед нами самая настоящая магия, да еще и действия присущего ей закона подобия. Но пойдем немного дальше и вспомним, что сравнение, уподобление и отождествление лежат в основе мифа и мифологического мироотношения в целом. Все, что подобно другому, и есть другое, и чем более подобны, тем больше оснований их отождествить, — вот универсальный принцип первобытного мышления. Его действие можно обнаружить, скажем, при создании первобытными людьми наскальных изображений, поскольку они не были только изображениями, но еще и знаменовали присутствие в пещере реальных быков и оленей (подобное вызывало подобное). Можно, конечно, что и делалось неоднократно, назвать наскальные изображения магическими. Но это будет шагом в сторону непомерного расширения сферы магического за счет религиозного, отождествление с ней всей жизнедеятельности первобытных людей.
У магии было нечто существенно общее с другими сторонами первобытной культуры, но было и своеобразие. Его можно обнаружить в первую очередь не тогда, когда магия будет противопоставлена религии. Противостоит же она ей не за счет действия законов подобия и заражения. Они-то, напротив, магию и религию объединяют, т.к. в свою очередь укоренены в мифологическом мироотношении.
Религия, и в этом ее своеобразие, ориентирована в мире, где основными параметрами являются хаос и космос, профанное и сакральное, на сакрально-космическую реальность. В той мере, в какой они космичны, она опирается на миф и ритуал. Олицетворением религии и религиозной жизни является жрец. Если сопоставить с религией магию, то обнаружится ее тяготение уже не к сакрально-космической, а к сакрально-хаотической реальности. Как и религия, магия устремлена за пределы профанно-человеческой реальности, ей тоже насущно необходим контакт со сверхчеловеческим миром. Таковым же может быть не только мир богов, но и мир демонов и других еще менее внятных и определенных сил хаоса. Соответственно, в обращенности к этому миру магия вырабатывает свой ритуал, у нее есть свое подобие мифов. Соответственно в центре магического ритуала стоит уже не жрец, а маг (колдун). Первобытные общины длительное время знали своего рода параллелизм религиозной и магической жизни с их ритуалами и мифами, с фигурами жреца и мага. Вопрос о том, было ли параллельное сосуществование религии и магии исконным, остается открытым.
Есть основание предположить, что в глубоко архаичной первобытности религия и магия совпадали, а если и различались, то как мало и непоследовательно выраженные тенденции. В пользу подобного утверждения говорит первоначально слабая различенность и противопоставленность хаоса и космоса, про-фанного и сакрального. Не то чтобы эти измерения когда-то вообще отсутствовали, но их взаимопереход оставался слишком мало фиксированным и определенным. Первобытное сознание его точно не улавливало, было сумеречным и грезящим, легко распадалось, теряло всякую последовательность и с трудом к ней возвращалось. Скажем, грандиозность дистанции между профанным и сакральным могла восприниматься как невнятность присутствия сакрального, его подав- ляющее величие почти не различалось с хаотической безмерностью. С другой стороны, контакт профанного и сакрального легко переходил в фамильярность. Тот, кто ощущал присутствие в себе сакрального,мог отождествить себя с присутствующим; поклоняющийся своим богам в значительной мере и был в своем представлении этими богами. Между прочим, весомым аргументом в пользу первоначальной сращенности и слитности религиозного и магического служит наличие во многих очень отсталых племенах с архаически первобытным укладом фигуры шамана. Кто он: жрец или маг? Это с точностью определить невозможно.
Там, где религия и магия разошлись и обнаружили разнонаправленность своих устремлений и свою внутреннюю разнопородность и несовместимость, там все равно не произошло вытеснения религией магии или наоборот. Мирно или немирно, они сосуществовали, составляя два центра жизни первобытной общины. Причем главной и преобладающей, как правило, была религия, магия же оставалась более или менее периферийной. Общину возглявлял царь-жрец, маг же, несмотря на все свое влияние, был фигурой полулегальной, теневой. Обратное если и было возможно, то лишь как неблагополучие, кризис или катастрофа данной общины. Почему же магии и магу лучше было не выходить из тени?
Потому прежде всего, что связь магии с сакрально-хаотическими силами была ненадежной, двусмысленной и очень опасной, а в конечной перспективе и тупиковой. Если так можно выразиться, оправдание первобытной магии состояло в том, что мир сакрально-космический не был в полной мере божественно абсолютным. Космос родом из хаоса, боги вышли из него и когда-то уйдут в хаос. К тому же их космическая власть неабсолютна. Космос постоянно отбивается от хаоса и никогда до конца не может вытеснить и выдавить его из себя. Он со всех сторон окружен хаосом, последний лезет из всех щелей и трещин космически устроенного бытия. Особенно силен хаос ночью в проклятых местах и т.д. и т.п. В этой ситуации у первобытных людей неизбывно возникала тяга ставить свечку, как мы бы сегодня сказали, и Богу, и нечистому, точнее же, космическим богам и хаотическим демонам. Но обращение к демонам вольно и невольно содержит в себе признание того, что существующее устроение мира ставится под вопрос. Хорошо еще, если магическая связь с демонами оставалась подпольной и дополнительной к основному — служению богам общины. Таковой же она была для кого угодно, только не для мага. Последний делал ставку на сакрально-хаотические силы и этим противопоставлял себя религиозному ритуалу и жрецу как его центральной фигуре.
В этой противопоставленности осуществлялся и магический антиритуал. Очевидно, что его моменты, цели и результаты были иными, чем в религиозном ритуале. Прежде всего конечная цель магического ритуала не совпадала с целью религиозного даже формально. Если последний направлялся на обожение, то первый вовсе не стремился к превращению его участников в демонов и тем более к их поглощению хаосом. Хаос всегда рядом, уйти в него и не вернуться было проще простого. Магический ритуал преследовал другую цель, а именно овладение сакральным и господство над ним, в крайнем случае получение от него помощи и подпитки. Вся противоречивость и двусмысленность магического ритуала заключалась в том, что его участники пытались внедрить хаос в космическую жизнь. Хаосом улучшить свое положение в космически устроенном мире. Впрочем "улучшить" — это слишком мягко сказано, во всяком случае по отношению к магу. У мага замах был совсем другой. Как и жрец, он шел по пути обожения, как и он, был посредником между профанным и сакральным мирами. И в этой своей промежуточности также делал шаг в сторону индивидуации. Однако далее начинаются принципиальные и непреодолимые различия.
Одно из них обнаруживает себя в том обстоятельстве, что ритуально-магическая обращенность к сакрально-хаотическому состоит в заговорах и заклятьях, тогда как религиозный ритуал немыслим без молитвы. В молитве жрец обращается к богам с просьбой, она в принципе просительна. Причем просить через молитву можно не все, что взбредет в голову. Чтобы она оставалась молитвой, т.е. была благочестивой, в ней всегда должен присутствовать момент ее соотнесенности не только и не столько с нуждами молящегося, сколько с волей божества. "Боже, даруй мне это, если оно мне во благо, каковое ведаешь только Ты". Подобные оговорки в настоящей молитве всегда присутствуют или подразумеваются. Иное дело магическое заклятье. Оно требовательно и принудительно. Тогда сразу же возникает вопрос: как это представитель профанного мира может принудить сакральные, пусть и хаотические силы, откуда у него власть над ними? Из очень поздних, далеко послепервобытных источников нам известно, что маги изучают какие-то таинственные и запретные книги, погружаются в формулы и знаки. За всем этим стоит магическое преимущество тайноведения, по существу особого рода знания. Знание это магам могут поведать сами демоны, оно может сохраниться у отдаленных потомков демонов, давно ставших людьми. Важнее, однако, то, что демонический мир — это область злобно и бессмысленно буйствующих сил, которые плохо себя сознают, не способны к последовательности и расчету. К тому, что составляет преимущество космически устроенного мира. Им и пользуется маг в попытке овладеть хаотическо-сакральными силами. Его можно определить как космическое существо, стремящееся использовать силы хаоса. В каком-то смысле маг представляет собой человека, который взял на себя задачу заклясть хаос по образу когда-то состоявшегося его божественного устроения. Однако его задача изначально самопротиворечива, т.к. через связь с сакрально-хаотическим миром он стремится к самосакрализации. Профанное же никогда не сможет собственными усилиями стать сакральным. Такие усилия не по его возможностям.
Не случайно в нашем представлении маг в лучшем случае господствует над сверхчеловеческими силами, почти безраздельно подчиняет их себе. Но эти силы никогда не становятся его силами, им самим, он насыщается ими через заклятье и заклинание, но они же и оставляют его. Причем в случае каких-то неверных действий мага могут расстаться с ним навсегда. И тогда не исключена ситуация пушкинского Черномора из "Руслана и Людмилы". Вчера он всемогущее существо, способное одолеть все препятствия, сегодня же — беспомощный и трясущийся карлик с огромной бородой. За этой и подобной ей ситуацией стоит невозможность обожения мага, к нему он способен приблизиться почти вплотную, но черту не перейдет никогда. Любое магическое заклинание способно только укротить и подчинить хастическо-сакральные силы, но не пресуществить их в нечто космически устроенное, с тем чтобы впоследствии сделать силами самого мага. Маг — существо безблагодатное. Он господствует над демонами потому, что перехитрил их, использует против них их же собственные силы. Они дали ему их в руки, и не в его возможностях изменять природу демонического. Да и власть
мага над демонами и другими менее внятными реалиями хаоса безнадежно противоречива. Чем более грозными и могущественными силами он овладевает, тем труднее и невыполнимее становится задача господства над ними. Магический промах, ошибка или небрежность — и для мага может быть все кончено, он окажется раздавленным подвластными ему существами. В конечном итоге маг с непомерными притязаниями выпускает джина из бутылки. Туда его загнали устрояющие космос боги и заповедали людям к сосуду не прикасаться. Маг, нарушивший эту заповедь, поворачивает вспять движение космического устроения или ускоряет и без того неизбежную хаотизацию космоса.
В нашей новоевропейской культуре давно получил распространение сказочный образ доброго волшебника. Этот волшебник, без сомнения, дальний потомок первобытного мага. Но путать их не стоит. Волшебство обыкновенно противопоставляется миру обыденному и привычному. Маг же был человеком, который не мог не ощущать своего разрыва или хотя бы напряженных отношений с религией, с ее жрецами, ритуалом, богами. Когда он был в силе и власти, вольно или невольно выступал в качестве богоборца. Представить себе мага во главе первобытной общины можно только через переиначивание всех ее мировоззренческих ориентиров, через торжество в ней тех начал, которые уничтожались, подавлялись или существовали в тени неофициальной или полуофициальной жизни. Такого рода переворот, последовательно осуществляемый, вел только к катастрофе. Представим себе, например, ритуал, в котором люди служат демонам. Но служить им можно только кровавыми жертвоприношениями, подкрепляющими в демонах разрушительно-демоническое. Если такой ритуал еще и соединял людей с демонами, демонизировал их, то это означало усиление в них начала хаотического бешенства и всякого рода сил распада, смешения, в конечном счете, небытия. Так что во всех отношениях магу и магии было лучше оставаться на периферии общинной жизни, лишь слегка заигрывая с сакрально-хаотическими силами, дополняя их присутствием основное и магистральное — непрерывно длящийся религиозный ритуал, космизирующий хаос и сакрализирующий профанно-человеческий мир.
Часть четвертая
Культура Древнего Востока
megaobuchalka.ru
ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 6 страница — Мегаобучалка
На переходе от первобытности к древневосточной культуре отношение человека к смерти и посмертному существованию резко и существенно меняется. Смерть становится проблемой, на решение которой древневосточные культуры тратят огромные материальные и душевные ресурсы. Особенно поражает в этом отношении Древний Египет. Нам трудно отдать себе отчет, в какой огромной степени каждодневная жизнь египтян была повернута к смерти и загробному существованию, насколько интенсивно работала на них. Впечатляет уже один пример пирамид, чье строительство истощало ресурсы Древнего Египта в течение столетий. Но пирамиды — лишь вершина айсберга. Не менее известным и значимым символом и знаком древнеегипетской культуры стали мумии и мумифицирование. Сегодня они воспринимаются как экзотика. Но представим себе: на протяжении тысячелетий древнеегипетской истории практически каждый египтянин, кроме совсем уж нищих и обездоленных, которых в нормальное и устойчивое время было относительно немного, стремился обеспечить себе мумифицирование, достойную гробницу с утварью и последующий загробный культ с богослужением и жертвоприношением усопшему. Ежегодно в Древнем Египте умирали сотни тысяч людей, и, даже если далеко не всех из них мумифицировали, все равно над десятками тысяч мумий непрерывно работали многие тысячи специа-листов, еще тысячи и тысячи изготавливали саркофаги, гробницы и утварь, совершали заупокойный культ в некрополях. Добавим к сказанному, что пока еще живые и здравствующие египтяне заботились о своих умерших предках, видя в этом свой прямой долг благочестия.
Если собрать воедино все аспекты жизни древних египтян, связанные со смертью и загробным существованием, окажется, что древнеегипетская культура обслуживала смерть едва ли меньше, чем жизнь. Огромные богатства—-драгоценные металлы, слоновая кость, дерево, камень, благовония — уходили в гробницы и некрополи, оставляя живым не так уж много именно для жизни, а не для подготовки к смерти. Древним египтянам смерть нужно было заклясть, преодолеть, снять ее перспективу в качестве чего-то отравляющего и парализующего жизнь. В целом им это, несомненно, удавалось, хотя и дорогой ценой. О чем же свидетельствует заплаченная ими цена?
Видимо, не в последнюю очередь о том, что египтян перестало удовлетворять отношение к смерти как к чему-то понятному, естественному, однородному с посюсторонней жизнью. Смерть стала вопросом, вызывающим беспокойство и требующим своего снятия. Уже одно это обстоятельство служит симптомом далеко продвинувшейся индивидуации древних египтян. Ведь только обострение индивидуального самоощущения у человека имеет своим следствием постановку вопроса о смерти, пристальный интерес к ней. Для древнего египтянина он был интересом раба, который видел в своей смерти и посмертном существовании возможность преодоления рабского состояния. Не в том только смысле, что за пределами земной жизни человека не будут угнетать власть имущие, исчезнут насилие и несправедливость. Вспомним, что раб — это прежде всего существо ничтожное и ничтожествующее по самой своей природе, а не в силу каких-то внешних причин. Ничтожность человека-раба и должна преодолеть посмертное существование. Кем же тогда раб надеялся стать в загробном мире? Если мы решим, что свободным и счастливым человеком, то это не просто в корне неверно, но и нечто сточки зрения древневосточной культуры несообразное. Человеческая природа не вмещает в себя свободы, да и само это понятие чуждо Древнему Востоку. Счастье же, о чем ясно дает понять этимология слова, частично и преходяще. Очевидно, что египтянин видел себя в своем посмертном существовании за пределами человеческой природы. Он надеялся на блаженство божественной жизни и эту свою надежду выразил во множестве дошедших до нас текстов. Вот один из них:
Воистину, кто перейдет в загробное царство — Будет живым божеством, Творящим возмездье за зло.
Воистину, кто перейдет в загробное царство — Будет в ладье солнечной плыть, Изливая оттуда благодать, угодную храму.
Воистину, кто перейдет в загробное царство — Будет в числе мудрецов, без помехи Говорящим с божественным Ра1.
Автор приведенных строк видит посмертное будущее, уготованное умершему человеку, в его пребывании вблизи верховного солнечного бога древних египтян. И эта честь будет оказана ничтожествующему на земле рабу. Значит, рабское и человеческое состояние души преходяще и не окончательно. Не окончательна и противопоставленность раба своему земному богу — фараону. По ту сторону жизни не будет ни царей, ни рабов, точнее же, все умершие, попавшие в загробный мир, станут божествами, а следовательно, и царями. Теперь и каждый из них, как говорится в древнеегипетском тексте, будет "творящим возмездие за зло", т.е. царем над живущими на земле.
Насколько мы можем судить по дошедшим до нас текстам и в соответствии с самим духом древнеегипетской культуры, рабы-египтяне были вполне чужды представлению о том, что в загробном мире они будут, так сказать, уравнены в правах с умершими фараонами, беседуя с ними так же, как с божественным Ра. Как-будто в таком движении мысли есть своя логика. Однако она подрывает незыблемое величие, несоизмеримое превосходство фараона и его подданных уже здесь, на земле, в Египте. Не забудем к тому же, что древние египтяне воспринимали своего властителя как собственную душу, а себя — как фараоново тело. Потому для них более убедительным был ход мысли, в соответствии с которым после смерти и посмертного суда они достигнут мистического единения со своим фараоном. Их невнятная, лишенная самобытия и самообращенности душа сольется с божественной душой фараона, станет им. Оформлялась эта мысль через представление о том, что в загробном мире все умершие соединятся в боге Осирисе. Осирис же, согласно древнеегипетским представлениям, не только царь загробного мира, наподобие древнегреческого Аида, некогда он правил Египтом, был его фараоном.
У современного человека посмертное блаженство и божественность, как они виделись египтянам, могут вызвать недоумение. Ведь они были так озабочены смертью, столько усилий прилагали к ее преодолению. Между тем, как и первобытные люди, древние египтяне оказались бессильны и несостоятельны в своей попытке укрепить индивидуальное существование в вечности. По сути подобное утверждение верно. Действительно, обожение, которое рисовало воображение египтян, очень трудно совместимо с сохранением индивидуальности каждого человека. Не был здесь исключением и фараон. В египетских текстах никогда не говорится о его смерти: как может умереть бог! В цитированном "Рассказе Сину-хета" он "поднялся в свой небесный чертог, был восхищен на небо и соединился с солнечным диском, божественная плоть слилась с тем, кто ее сотворил"2. Как видим, фараон, в данном случае Аменемхет I, по завершении своего правления в Египте из земного бога стал небесным, но ничего не свидетельствует о том, что он остался тем же самым Аменемхетом. Вот этот конкретный земной бог, поднявшись в небесный чертог, стал божеством как таковым, божественной реальное- тью, невнятной и неопределенной. Вслед за своим фараоном в такую же невнятность и неопределенность божественности уходили и рабы-египтяне. Как и для первобытных людей, сфера сакрального бытия была для них индивидуализирована по сути гораздо меньше, чем профанно-человеческое бытие. Даже верховный бог Ра на протяжении египетской истории неоднократно сливался и отождествлялся с другими богами. Он был не более чем примером божественности в ее высшем проявлении, а вовсе не богом-индивидом и тем более лицом. В известном смысле Ра являлся всеми богами, так же как и все боги являлись Ра.
В такую вечность божественного мира, в котором, например, обитало божество Семь Хатхор (т.е. семь, которые вроде бы разделены между собой, но в то же время и нет), и был устремлен из посюстороннего мира древний египтянин. В нем он стремился обрести полноту существования и достигал ее, но слишком дорогой ценой. Раб обретал блаженство и божественность, но терял при этом даже тот неустойчивый намек на индивидуально-личностное существование, каковым была его рабская душа.
Между тем потребность в сохранении своей индивидуальности, приобщении ее к вечности божественной жизни у египтян, несомненно, была. На это, в частности, указывает портретность надгробных изображений, но прежде всего мумифицирование, к которому стремился каждый египтянин. В создании мумий знаменательна попытка навсегда сохранить тело умершего. Казалось бы, загробный суд предстоит душе умершего, она должна приобрести мистическое единение и слитность с фараоном. Телу же в мире божественного делать нечего. Однако, мумифицируя его, египтяне каким-то образом рассчитывали не просто увековечить тело, навсегда поселив его в гробнице. Вечное тело пристало только вечной душе. Им же обоим, в свою очередь, место в сфере вечного, т.е. божественного бытия. Но тогда как же быть со слиянием человеческой души с всеобъемлющим и неопределенным божеством? На подобный вопрос не могут дать ответа не только наши размышления, но и наверняка не смогли бы и сами египтяне. Их представления о загробном существовании не просто противоречивы, они содержат несовместимые и взаимоисключающие моменты. Ни от одного из этих моментов древний египтянин отказаться не может и вместе с тем совместить их тоже не в его силах.
При всем различии и даже противоположности древнеегипетских и первобытных представлений о смерти и загробном существовании между ними сохраняется достаточно существенная связь и общность. Объясняется это обстоятельство тем, что египетская культура по-прежнему насквозь ритуальна и мифологична, а религия Древнего Египта, так же как и любого первобытного народа, языческая. В ритуале, мифе, религии смещаются старые и появляются новые акценты, но какие-то их основы остаются незыблемыми. В частности, египтяне вполне по-первобытному усматривают в мире космос и хаос, сакральное и профанное измерения. Космичен для них Египет, окруженный хаосом других стран и народов. Сакральное бытие потусторонне к космически устроенному Египту. Однако понимается оно, как и у первобытных народов, по аналогии с профанным. А это значит, что боги живут так же, как и люди, только их жизнь лишена человеческой неполноты и ущербности. Даже образы внутрибожественного бытия очень определенны и совпадают с человеческими реалиями. Это образы пира (трапезы) и соития как блаженной встречи мужского и женского начал, образующей полноту существования. С одной стороны, египтяне остро сознавали всю разведенность богов и людей, достоинство первых и недостоинство вторых. С другой же стороны, обращая свой взор к богам, они легко соскальзывали на сближение и отождествление того, как живут боги и люди. Когда, например, египтяне-жрецы совершали в своих храмах ежедневные богослужения, они непременно предполагали утренний туалет божества, меняя одеяние его изображению, далее шло умащение истукана, наконец ему подносили яства и давали пить. Точно так же древние египтяне не могли не осознавать различий между земным и загробным миром. Они и стремились в последний, потому что во втором можно было обрести недостающее в первом. Но загробный мир тем не менее оставался для египтян, пускай и улучшенным, подобием земного. Как и в первобытности, он располагался где-то очень далеко (высоко, глубоко), к нему вел долгий и трудный путь. И главное для египтянина было как следует, надежно подготовиться к предстоящему переселению, сделать его по возможности легким и успешным. Этому посвящены были прижизненные заботы о мумии, утвари, гробнице, заупокойном культе. Они заслоняли собой страх смерти, ее мистично-ужасную сторону. Красноречивые свидетельства тому содержатся на страницах "Рассказа Синухета". Когда живущего на чужбине египетского вельможу фараон зовет возвратиться на родину, он знает, чем взять его за душу.
"Возвращайся в Египет! — пишет Сенусерт Синухету. — Ты снова увидишь родину, где ты вырос, ты поцелуешь землю у великих двойных врат, займешь место среди сановников. Ведь ты уже начал дряхлеть, утратил мужскую силу, вспоминаешь о дне погребения, о переходе к состоянию блаженства.
Тебе назначат ночь, посвященную маслу сефет и пеленам из рук Таит. Тебе устроят похоронную процессию в день погребения; футляр для мумии из лазурита; над тобою, находящимся в саркофаге, поставленном на полозья, — небо, и быки влекут тебя, и музыканты впереди тебя. Исполнят пляску му перед дверью твоей гробницы. Огласят для тебя список даров, совершат заклание против твоей стены; колонны твои будут возведены из белого камня среди гробниц царских детей"1.
Наверное, нет необходимости пояснять конкретные реалии заупокойного культа, которыми фараон соблазняет своего подданного, чтобы ощутить все своеобразие древнеегипетского отношения к смерти. Мы еще можем как-то понять, что Сенусерт I играет на тоске Синухета по родине, на его желании лежать после смерти в родной земле. Но фараон идет дальше, он предлагает Синухету представить себе свои похороны, порадоваться тому, какие они будут пышные и торжественные. Самое же неимоверное, поразительное в том, что фараон видит Синухета покоящимся в гробу и хочет, чтобы сам вельможа вообразил себя там. С целью не содрогнуться и ужаснуться, а испытать глубокое удовлетворение и предвкушение будущей радости и блаженства. Если фараон считает такую реакцию Синухета вполне возможной и естественной, то за этим как раз стоит полное игнорирование мистики смерти. Смерть ужасна не сама по себе, а лишь тогда, когда оформлена и обставлена ненадлежащим образом. Стоит как следует позаботиться обо всех моментах погребального ритуала, и она станет желанным путем к обожению и блаженству, путем гладким и ровным, без всяких приключений и рискованных ситуаций. Впрочем, некоторый намек на риск представления египтян о смерти и загробном существовании все-таки содержат. Как-никак, а умершему предстоит загробный суд.
Его введут в Зал Двух Истин. Здесь восседает на своем троне царь загробного мира Осирис. За его спиной две сестры и супруги Осириса Исида и Нефтис. В глубине зала выстроились 14 участников божественного суда. Посередине зала стоят весы, украшенные головой богини истины Маат. Весы охраняет чудовище, готовое сожрать душу осужденного. Поблизости от них находятся еще два божества — Тот, исполняющий роль делопроизводителя, и Анубис, чья обязанность вводить облаченного в льняное одеяние покойника. Ему предстоит нелицеприятный суд перед лицом богов, среди которых помимо названных присутствует еще богиня истины Маат. Судебное разбирательство состоит во взвешивании. На одну чашу весов клали сердце погибшего, его "ка", на другую — статуэтку Маат, в которой мистическим образом присутствовала сама богиня. Умерший защищался всеми доступными ему аргументами. Однако речь его, конечно же, не была импровизированной. Она носила ритуальный характер, составлялась и записывалась заранее и вряд ли отличалась у одного умершего от другого.
Об этом свидетельствует, например, то, что оправдательные речи умерших перед лицом богов содержатся в древнеегипетской "Книге мертвых", составленной жрецами одного из храмов в XI в. до Р.Х. В одной из этих речей дан перечень тех прегрешений, которые могут погубить душу умершего. Соответственно, чтобы успешно пройти загробный суд, он должен был отрицать свою причастность к прегрешениям. Их список сам по себе характеризует те нормы и запреты, которым должен был следовать древний египтянин. Соблюдение этих норм и запретов отделяло рабов, для которых рабство только путь и переход к блаженству божественного бытия, от рабов, которые из ничтожества посюстороннего существования погрузятся в окончательное ничтожество потустороннего небытия. Обратимся к одной из оправдательных речей "Книги мертвых".
"Я не делал зла людям, Я не нанес ущерба скоту, Я не совершил греха в месте Истины, Я не творил дурного, имя мое не коснулось слуха кормчего священной ладьи, Я не кощунствовал, Я не поднимал руку на слабого, Я не делал мерзкого перед богами, Я не угнетал раба перед лицом господина, Я не был причиною недуга, Я не был причиною слез, не убивал, не приказывал убивать, Я никому не причинял страданий, не истощал припасов в храмах, Я не портил хлеба богов, не присваивал хлебы умерших, Я не совершал прелюбодеяния, Я не сквернословил, Я не прибавлял к мере веса и не убавлял от нее, Я не убавлял от аруры, Я не обманывал и на пол-аруры, Я не давил на гирю, Я не плутовал с отвесом, Я не отнимал молока от уст детей, Я не сгонял овец и коз с пастбищ их, Я не ловил в силки птицу богов, Я не ловил рыбу богов в прудах ее, Я не преграждал путь бегущей воде, Я не гасил жертвенного огня в час его, Я не пропускал дней мясных жертвоприношений, Я не распугивал стада в имениях бога, Я не чинил препятствий богу в его выходе"1.
Всего в оправдательной речи перечислено 34 запрета, которые должен был соблюдать умерший при жизни. Из них 21 запрет может быть отнесен к нравственным или нравственно-правовым, 9 — это ущерб, наносимый храмам, жре-ческому сословию, а в конечном счете божеству. Наконец, 4 запрета носят чисто ритуальный характер. Как видим, в древнеегипетском загробном мире суд творится богами преимущественно по нравственным критериям. Прежде всего это совестный суд, он требует от человека праведности как условия его обожения. Учтем, однако, что оправдательные формулировки для всех умерших одни и те же, их предстоит произнести каждому египтянину. Он снабжается ими так же, как и саркофагом или утварью. Оправдательные речи, будучи произнесенными на загробном суде, призваны сами по себе гарантировать успешное завершение суда. Поэтому они носят внешний характер, ничего не говорят о реальном поведении или душевных движениях того, кто их произносит. В душу умершего судьи не заглядывают. И это несмотря на то, что на чаше весов в Зале Двух Истин взвешивается именно душа подсудимого. Понятно, что для египтян во взвешивании души измерялось нечто иное, чем ее физические параметры. Измерялись достоинства и прегрешения. Казалось бы, во взвешивании души ей никуда не деться от нелицеприятного и всеведущего суда богов. Они судят по критериям нравственности и благочестия, а значит, вполне способны разобраться с тем, в какой мере реальная человеческая жизнь соответствовала этим критериям. Между тем и здесь древние египтяне находят лазейку для того, чтобы овнешнить и обезличить суд богов над душой. Как мы помним, в представлении египтян душа не тождественна человеку, она полуотделена от него. Поэтому к ней можно обратиться с увещеванием, попытаться уговорить ее вести себя на загробном суде по заранее определенному сценарию. Понятно, что этот сценарий должен быть в пользу умершего, гарантировать ему успех судебного процесса. Как это сделать, подсказывает та же "Книга мертвых". В ней содержится стандартная формулировка обращения человека к своей душе—"ка".
"О сердце мое, сердце моей матери, сердце моей плоти! Не клади свой вес против меня в качестве свидетеля, не перечь мне перед судьями, не клади свой вес против меня перед владыкой весов. Ты мой Ка, который во мне, ты Хнум, дающий целостность моим членам. Не допусти, чтобы имя мое плохо пахло! Не лги против меня перед богом"1.
С чем же обращается в приведенном тексте человек к своей душе — с молитвой? А может быть, перед нами магическое заклинание? Видимо, и то и другое. Главное здесь для египтянина договориться с самим собой, замкнуть ситуацию на самого себя, сделать бывшее, если оно когда-то было, небывшим. Мало ли что в жизни случилось, не все же нужно знать богам-судьям. Пожалуй, нечто подобное стоит за обращением человека к своей душе. Однако поспешным было бы решить, что перед нами документ, в котором сквозят обман и лицемерие. Скорее всего он является воплощенным свидетельством неустойчивости душевной жизни египтянина, неполного различения им внутренней и внешней реальности. Душа здесь не собрана и не центрирована тем, что у нас обозначается как совесть. Совесть - это внутренний голос человека, который он и отделяет от себя и относит к самому себе. Отделяет, потому что совесть судит человека в соответствии с общезначимыми критериями. Относит же к себе, так как человек совести сам себе высший суд. От себя не убежишь, не убежишь и от совести. На свой манер знает это и древний египтянин. Но что значит "от себя", если "ты" египтянина обнаруживается через присутствие "ка"? Когда для "ка" твои поступки и помыслы, вся твоя жизнь окажется приемлемой, тогда можно идти на загробный суд в том состоянии, которое нами обозначается как чистая совесть. Весь вопрос для египтянина заключается в том, чтобы договориться со своей душой. В тексте из "Книги мертвых" душа уговаривается, ей чуть ли не "заговаривают зубы", потому что других обращений у египтянина в запасе нет. Скажем, молить ее о снисхождении — значит слишком отделить душу от человека, сделать ее внешней реальностью; угрожать ей еще менее уместно, так как это окончательно овнешняет ситуацию. Остается одно: призвать душу—"ка" — к единению и единогласию с человеком на загробном суде. Оно гарантирует успех ввиду того, что через "ка" человек причастен к божественному миру, договорившись со своею душой, он как бы предрешает судебное постановление богов в свою пользу. Все-таки причастная божественному, душа ближе к человеку, чем к богу. Она ответственна за него и заинтересована в посмертном благополучии человека. А то, что это благополучие может не вполне соответствовать той жизни, которую человек прожил на земле, снимается тем, что он, утверждая отсутствие у себя грехов, не просто лжет. В не меньшей мере происходит отречение от греховных дел и помыслов. Скажем, "я не чинил зла людям" означает не столько голую фактичность, сколько раскаяние в содеянном, которое мольбой-заклинанием отменяется, смывается с души как вредный нарост, препятствующий посмертному блаженству.
Несомненно, что древние египтяне, создавая свой образ смерти, посмертного суда и загробной жизни, решали жизненно важную для себя проблему. Если бы смерть оставалась для них безответным вопросом, ничем не прикрытой бездной, которая все в себя со временем вбирает, тогда бы древнеегипетская культура просто не состоялась. Но и утверждать, что мифология, ритуал, связанный со смертью культ целиком преодолевали смерть, создавая для египтян незыблемую уверенность в посмертном блаженстве, было бы преувеличением. Древние египтяне, хотя и сделали только первые шаги на пути к индивидуации, преодолевающей первобытное "мы-бытие", все-таки не могли не ощущать, что вожделенное ими посмертное блаженство не индивидуализировано, что для индивида, поскольку он воспринимает себя таковым, загробный мир остается чем-то непонятным и страшным. Не чужды были древние египтяне и самым радикальным сомнениям в своем загробном существовании. Об этом, в частности, свидетельствует знаменитая "Песнь арфиста", полное название которой "Песнь из дома усопшего.царя Антефа, начертанная перед певцом с арфой".
Приведем ее текст с небольшими сокращениями.
"Боги, бывшие некогда, покоятся в своих пирамидах. Благородные и славные люди тоже погребены в своих пирамидах. Они строили дома - не сохранилось даже место, где они стояли... Словно никогда их и не было. Никто еще не приходил оттуда, чтоб рассказать, что там, чтоб поведать, чего им нужно, чем наши сердца успокоить... А потому утешь свое сердце. Пусть твое сердце забудет о приготовлениях к твоему просветлению. Следуй желаниям сердца, пока существуешь. Надуши свою голову миррой. Облачись в лучшие ткани. Умасти себя чудеснейшими благовониями из жертв богов. Умножай свое богатство. Не давай обессилеть сердцу. Следуй своим желаниям себе на благо... Причитания никого не спасают от могилы. А потому празднуй прекрасный день и не изнуряй себя. Видишь, никто не взял с собой своего достоянья. Видишь, никто из ушедших не вернулся обратно"1.
Мыслительный ход "Песни арфиста" очень узнаваем. Впоследствии он воспроизводился бессчетное число раз. Он и сегодня обладает огромной убеждающей силой для очень многих людей. Однако в данном случае перед нами текст эпохи Среднего Царства. У Древнего Египта впереди еще около полутора тысяч лет существования. Такая древность "Песни арфиста" не может не быть связана с тем, что ход ее мысли значил для египтян иное, чем в последующие эпохи и тем более для современных людей. Несомненно, в "Песне арфиста" посмертное существование человека поставлено под вопрос. Более того, в ней дается рекомендация, как жить индивиду вне соотнесенности с перспективой оказаться в загробном мире. Очевидно, что эта рекомендация общей ситуации в Древнем Египте не изменила. Египтяне как мумифицировали своих мертвецов, так и продолжали делать это еще многие столетия, то же самое можно сказать об утвари, гробницах, заупокойном культе. Как раз они только и делали, что стремились "взять с собой свое достояние". Но что тогда стоит за умонастроением автора "Песни арфиста"? Несомненно, оно в первую очередь нигилистично: автор предлагает своим читателям по возможности беззаботную жизнь человека, занятого только собой и своими сиюминутными удовольствиями. Если бы каждый египтянин всерьез воспринял советы "Песни арфиста", все социальные связи в Египте оказались бы разорванными. Не стало бы ни фараона, ни жрецов, ни ирригационных сооружений, ни войска, ни надежной защиты рубежей. Замкнутый на себя индивид, устремленный к своим удовольствиям, по сути, начинает историю и культуру в самом себе, здесь же он ее и заканчивает. В этом заключен нигилизм "Песни арфиста". Но есть в ней и нечто более существенное и мировоззренчески позитивное.
"Песнь арфиста" демонстрирует собой то, что в Древнем Египте человек подошел к той черте, где он стал способен отделить себя от предзаданной безличной традиции, усомниться в ней. Теперь индивид ощущает в себе некоторое самобытие, свою нерастворимость в божественном мире и вместе с тем нечто помимо своей человеческой ничтожности. Махнув на все рукой, он предлагает жить по собственной человеческой мерке. Сразу обнаруживается, что такая жизнь никуда не ведет, она тесна и замкнута, сама по себе гораздо более скудная, чем любое растворение в ритуале или поклонении фараону. Позитивно строить свое мировоззрение на человеческом основании автор "Песни арфиста" не в состоянии. Но вспомним, что для первобытного человека всякая оторванность от ритуала была равнозначна расчеловечиванию и превращению в животное. "Песнь арфиста" предлагает людям "животные" радости, ту же самую перспективу расчеловечивания. Однако теперь эта перспектива осмысляется, становится жизненной позицией. Тем самым египтянин остается человеком, не сводимым ни к какой другой реальности. Он пытается лелеять свою человечность, держаться за нее. И при том, что возможности ее очень ограничены, легко и быстро исчерпаемы, все-таки человек теперь не чистое ничтожество и небытие, если перед лицом смерти как небытия он не повергается ниц. Напротив, человек предпочитает эфемерное существование здесь, на земле, какому-то невнятному бессмертию, растворяющему в себе всякое индивидуально-конкретное бытие.
Часть пятая
Античная культура
Античная культура существовала в промежутке между VIII в. до Р.Х. и V в. нашей эры. Она знала архаику VIII—VI вв. до Р.Х., классику V—IV вв. до Р.Х., пережила период эллинизма в IV—I вв. до Р.Х. Наконец, последние четыре века античной культуры приходятся на римскую Античность. Конечно, в настоящей работе такая длительная, внутренне чрезвычайно богатая и разнообразная эпоха может быть рассмотрена только с позиций наиболее значимого, общего и устойчивого, что было присуще Античности. Основные параметры античной культуры были заданы древними греками. Без них никакая Античность не была бы возможной. Древний Рим придал античной культуре свои собственные черты, в чем-то ее переиначил, а в чем-то усвоил ее, даже ассимилировался в ней. Без Рима Античность не стала бы тем, чем она была в позднюю пору своего развития. В первую очередь благодаря Риму античная культура стала достоянием последующих эпох культурного развития Запада. И все-таки не Рим, а Древняя Греция заложила основы античной культуры и выразила ее с наибольшей силой и полнотой. Поэтому в дальнейшем речь пойдет преимущественно о греческой Античности и только в последнюю очередь о той коррекции античной культуры, которая связана с Древним Римом.
ГЛАВА 19. АНТИЧНАЯ КУЛЬТУРА И ПОЛИС
Когда речь заходит о Древней Греции, то это словосочетание употребляется несколько в ином смысле, чем, скажем, словосочетания "Древний Рим" или "Древний Египет". В двух последних случаях подразумеваются прежде всего великие государства древности. Древний Рим первоначально был республикой, затем империей. Египет же образовался после того, как многочисленные княжества, долины и дельты Нила объединились в два государства, которые впоследствии стали единым царством. Совсем иначе складывалась ситуация у древних греков. Пока они были независимы, греки жили в многочисленных городах-полисах. Так было в греческую архаику, в период классики и эллинизма. Древняя Греция никогда не образовывала единого государства, оставаясь этнической и культурной, но не политической реальностью. Она как бы застыла на первой стадии образования государства и не захотела пойти дальше.
В самом деле, на Древнем Востоке, а потом на Западе первоначально мелкие племенные государства воевали друг с другом, захватывали земли соседей. В результате наиболее удачливые из них разрастались в общенациональные государственные образования или даже выходили за национальные рамки. У всех народов и культур существовало единодушное мнение: чем больше государство, тем для него лучше. Небольшие размеры государства считались признаком его слабости и незначительности. Подобный взгляд держался тысячелетиями. Не поколеблен он и сегодня. Однако древние греки почему-то придерживались совсем другой точки зрения. Так, два величайших античных философа Платон и Аристотель в своих трактатах рассуждают о размерах государства на манер, совсем непривычный ни Востоку, ни Западу. Они ставят вопрос об оптимальных размерах государства и приходят к выводу о том, что оно не должно быть ни слишком большим, ни слишком маленьким. С малым государством все понятно-оно слишком слабо и уязвимо для поползновений соседей. А вот чрезмерно крупное становится трудно управляемым и не соответствует интересам своих граждан. Идеальное государство должно быть легко обозримым.
megaobuchalka.ru
ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 4 страница — Мегаобучалка
На первый взгляд может показаться, что шумеро-аккадская культура принципиально отличается от древнеегипетской ввиду того, что в первой не было такой великой, если не решающей фигуры, каковой для последней был фараон. Все-таки в Египте обожествлялся реальный человек, в то время как в Месопотамии никто не мог претендовать на большее, чем быть слугой божества. В одном случае человеческое оказывается предельно вознесенным, в другом — умаленным до очень скромной роли. На самом деле различия между Египтом и Месопотамией не так уж велики и укладываются в рамки типологического сходства. Оно обнаруживается в том, что в обеих странах и культурах божество присутствует в мире профанного, повседневно властвует над ним и запечатлевает свое каждодневное присутствие в строительных и сельскохозяйственных работах, ремесленном производстве, всей организации жизни. Поскольку короля (царя-бога) действительно играет свита, то его, в конце концов, можно играть и тогда, когда он отсутствует. В этом случае достаточно изображения божественного властителя, как это имело место в городах-государствах Месопотамии. Главное в том, что эти города жили так, как если бы их жители были подданными, непрерывно выполняющими повеления своего божества. Причем такие повеления, которые дают возможность божеству прежде всего выразить свою божественность в сверхчеловеческих деяниях и их результатах, т.е. в монументальных сооружениях и произведениях.
Впоследствии, когда города-государства Месопотамии объединятся в одно древневосточное государство, в ней появится фигура царя, воплощенная в человеке. Но этот царь никогда не будет претендовать на ту же полноту и концентри-рованность божественности, которую признавали за египетским фараоном. Даже самые могущественные месопотамские цари, как, например, наиболее среди них известный Хаммурапи, только вплотную приблизится к божественному статусу, но не обретет его. Свидетельством вышесказанному может служить введение к знаменитым законам Хаммурапи. Оно представляет собой почти исключительно титулатуру царя и упоминание о его великих деяниях. Себя Хаммурапи последовательно именует "пастырем, сокрушителем четырех стран света", "благоразумным царем", "защитником страны", "драконом среди царей", "западнёй для врагов", "ярым буйволом, бодающим врагов", "богом царей", "первейшим среди царей" и т.д. Во всех этих именованиях Хаммурапи возвеличивает себя перед лицом подданных и других властителей. Когда он называет себя "богом царей", то понимать такое титулование вряд ли нужно буквально. Ему слишком противоречат другие самохарактеристики царя Вавилона, такие, как "заботливый князь, почитающий богов", "смиренный богомолец", "покорный великим богам" и т.д. Максимум, что приписывает себе Хаммурапи, это титул "любимого брата Забабы" (бога города Кишу) и "друга Эрра" (бога города Киш). Обыкновенно же он "любимец богов", но вовсе не бог. Его положение можно определить где-то в промежутке между традиционным для первобытности царем-жрецом и древневосточным царем-богом. С первым Хаммурапи сближает его принадлежность роду людей и посредничество между людьми и богами. С последним же — размах и величие деяний. Как и египтянин Рамсес III, аккадец Хаммурапи чего только не совершил для своих богов. Для одних он обновил принадлежащие им города, для других скопил огромные богатства, для третьих установил обильные жертвоприношения и т.д. Он тоже своего рода благодетель богов, соотнесенный со всеми из них. Если Хаммурапи и не царь-бог, то деяния его поистине божественны, ему явно присущи сверхчеловеческо-божественные энергии, выделяющие его из породы людей и сближающие с богами. Он и создан был богами для того, чтобы совершать деяния, которые по плечу одним богам. В этом отношении Хаммурапи, несомненно, принадлежит к роду сверхчеловеческих существ.
Другое, очень своеобразное, если не уникальное развитие феномен божественного царя получил в Ассирии. Оно очевидным образом связано с тем, что ассирийское государство было завоевательным и грабительским по преимуществу. Конечно, речь идет не просто о том, что Ассирия вела завоевательные войны и сильно расширила свои пределы. Подобное было свойственно практически любому сильному государству Древнего Востока. Так, Древний Египет в периоды своего наивысшего могущества неизменно устремлялся на север, в Сирию, и на юг, в Эфиопию, захватывал и грабил эти страны. Однако собственно египетские земли неизменно составляли не просто ядро, а основную часть владений фараонов. Военная экспансия никогда не была чем-то решающим для Древнего Египта, определяющим его внешнюю и внутреннюю жизнь. Египет всегда был и оставался "даром Нила". Долина и дельта великой реки были главным источником существования египтян, богатства и великолепия его фараонов. Своими военными экспедициями они доустраивали подвластный им космос, восполняли недостающие им ресурсы. Иначе обстояло дело в Ассирии. Исконно ассирийцы населяли относительно небольшое пространство в верхней Месопотамии. Первоначальные размеры общеассирийского государства не идут ни в какое сравнение с размерами державы периода ее победоносной экспансии. Она была устремлена практически во все направления. На север — в земли хеттов и Урарту, на восток — в Сирию, на юг — в Нижнюю Месопотамию и т.д. В результате асси-рийская держава достигла размеров, несоизмеримо превосходящих территорию ассирийского этноса. Пускай и на очень короткий промежуток времени, ассирийцы захватили даже Египет. Обратное никогда не имело места. Египетские фараоны традиционно боролись за гегемонию в Сирии, сталкивались с хеттами и ассирийцами именно из-за сирийских земель. Дальнейшее расширение Египта было просто ему не по силам. Оно бы разрушило тысячелетнюю мерность и устойчивость египетского космоса, наверняка подорвало бы самоощущение египтян, сделало из них народ воинов и завоевателей по преимуществу, каковыми они в отличие от ассирийцев никогда не были.
Ассирийцы и их цари в VIII — VII вв. до Р.Х. находились в до сих пор не виданном положении. Они владели огромными землями и многочисленными народами, которые оставались им внутренне чуждыми. Традиционно историки, описывающие ассирийскую державу и подобные ей государства, возникшие позднее, делят их население на завоевателей и завоеванных, господствующий народ и угнетенные народы. Между тем не нужно забывать, что в соответствии с изначальными, очень медленно и трудно уходившими представлениями для любого этноса только свои соплеменники воспринимались как люди, т.е. космическо-про-фанная реальность, соотнесенная с миром сакрального. Все иноплеменники в большей или меньшей степени относились к миру хаоса, связанного не с сакрально-космическими, а демоническо-хаотическими силами. Соответственно у народа — завоевателя и повелителя по преимуществу — должно было возникнуть совсем особое представление о самих себе и своем царе как о существах, чья жизнь непрерывно направлена вовне на укрощение и обуздание демоническо-хаотического окружения.
Сказанное станет вполне очевидным при обращении к знаменитым ассирийским рельефам, созданным в эпоху наивысшего могущества ассирийской державы. На них изображены боги, цари, воины, животные, как правило, в момент битвы или охоты. Эти рельефы не спутает ни с какими другими даже совсем неискушенный зритель. Они буквально потрясают выраженной в них мощью и динамикой. Иногда эта мощь застывшего человеческого тела с вздутыми мышцами рук и ног. Впрочем, один из самых известных ассирийских рельефов изображает даже не человека, а крылатого быка с человеческой головой (шеду). Он явно относился к роду существ сакрального ряда и покровительствовал ассирийским царям. Человеко-бык и ассирийский царь на рельефах обладают одним ярко выраженным сходством. Оно состоит в резком контрасте между украшенной пышной прической из густых завитых волос головой и первозданно мощными конечностями. Головы с их прическами и бородами неподвижны и отрешенны, в то время как конечности полны прущей из них силы и угрозы. Кажется, они только миг способны бездействовать; когда он пройдет, царская рука распрямится для сокрушительного удара, под непомерно могучим копытом шеду хрустнет проломленный череп или в щепу расколется щит. Благообразная космичность голов и грозная сила конечностей делают из ассирийских богов и царей каких-то странно двусмысленных и подозрительных существ. Казалось бы, почему богам и близким к ним царям не воплощать в себе одновременно уравновешенную отрешенность и всесокрушающий импульс силы? Однако в настоящем случае сила и мощь слишком обращены вовне, слишком угрожающи. Они требуют воплощения в стремительном и всесокрушающем ударе. Было бы странно, если бы такой удар был направлен на своих, на космический мир, от богов и царей к людям и подданным. Очевидно, что он предназначен врагам, существам из чужого мира хаоса. Но тогда получается, что ассирийских богов и царей изображали в соотнесенности не столько с космосом их собственного, сколько с хаосом иного мира, и себя они воспринимали скорее всего как угрозу чужим, чем благодеяние своим космическим обитателям. Особенно очевидным это становится при обращении к ассирийским рельефам со сценами охоты. Видимо, никто и никогда, кроме ассирийцев, не создаст таких же выразительных изображений животных в момент, когда они сокрушены ударом охотников, в момент предсмертной агонии. Чаще всего на ассирийских рельефах встречаются смертельно раненные, делающие последнюю судорожную попытку спастись, испускающие или только что испустившие дух львы. Лев для всех народов царственное, а значит, и божественное животное. И гибнут они на рельефах во всей своей мощи и великолепии. Момент смерти застигает их в схватке, когда они полны ярости и неистовства. Чаще всего перед нами, казалось бы, необоримые сила и энергия, и все-таки они сталкиваются с еще большими силой и энергией. Она исходит от царственных охотников, от тех самых существ с ритуально оформленной прической и совсем не ритуальными в своей наглядной жизненности могучими конечностями. Но самое поразительное на рельефах, изображающих охоту, то, что всесокрушающая мощь царей в них выражена не в их фигурах, а в гибнущих зверях. Их агония и есть проявленная вовне энергия непомерно могучих царских конечностей. Издыхающая львица на рельефе из дворца Ашшурбанапала могла быть повержена только еще более могучей дланью ассирийского царя. Царя, предназначенного прежде всего к тому, чтобы мир чуждых и враждебных существ обнаружил перед нами свое бессилие и ушел в небытие или немоту покорствования.
Не менее наглядно и определенно характер царской власти и сама фигура ассирийского царя выражены в так называемых "Анналах Синаххериба". Они представляют собой датируемый 691 г. до Р.Х. текст, нанесенный на шестигранную призму. Синаххериб был одним из царей Ассирии времен ее наивысшего могущества и повелел запечатлеть в камне свои деяния.
Начинаются "Анналы" традиционным для всего Древнего Востока титулованием: "Я — Синаххериб, великий царь, могучий царь, царь обитаемого мира, царь Ассирии, царь четырех стран света, премудрый пастырь, послушный великим богам, хранитель истины, любящий справедливость, творящий добро, приходящий на помощь убогому, обращающийся ко благу, совершенный герой, могучий самец, первый из всех правителей, узда, смиряющая строптивых, испепеляющий молнией супостатов. Бог Ашшур, Великая Гора, даровал мне несравненное царствование и над всеми обитающими в чертогах возвеличивал он свое оружие. От Верхнего Моря, где закат солнца, до Нижнего Моря, где восход солнца, всех черноголовых склонил я к моим стопам, и враждебные правители устрашились боя со мной, поселения свои они покинули и, подобно совам ущелий, одиноко улетели в места неведомые"1.
В этом представлении Синаххериба перед нами предстает прежде всего "голова" и "прическа". Начинает он с перечисления своих космическо-устроитель-ных функций. К тому же, как и вавилонский царь Хаммурапи, он себя относит не собственно к богам, а к их избранникам и приближенным к ним существам. Однако уже в приведенном фрагменте "Анналов" ассирийский властитель начинает играть мышцами конечностей. Этот зачин распадается на две приблизительно равные части. В одной из них Синаххериб мирозиждитель и мироустроитель, в другой — сила, сокрушающая все неассирийские земли. Дальнейший текст практически весь посвящен именно победоносно-разрушительным деяниям царя. То, как он их представляет, практически заставляет забыть о том, что перед нами прежде всего "премудрый пастырь", "хранитель истины", "любящий справедливость". Какое там! Божественный царь оборачивается к нам своей ужасной, демонической стороной. По мере чтения "Анналов" подобное впечатление, получая очень внятные и определенные подтверждения, только усиливается. О своих повергнутых врагах Синаххериб говорит в таком роде: "людей, которые согрешили, я убил и трупы их повесил на кольях вокруг города", "города их я захватил, забрал в полон, разрушил, сокрушил, предал огню", "дымом пожаров... словно грозовой тучей, я покрыл широкий лик небес"1 и т.д. А вот самохарактеристика ассирийского владыки: "я взревел", "я взъярился", "словно ураган, грозно я зарычал", "напал на них, как наводящий ужас демон"2. Перед нами образы буйствующего хаоса, одержимости какого-то сверхчеловеческого существа, а уж никак не устрояющие мир действия божественного царя. Наивысшей выразительности текст "Анналов" достигает там, где Синаххериб описывает убийство людей, его взгляд прикован к моменту их кровавой гибели так же, как и на ассирийских рельефах. Вчитаемся в один только фрагмент: "Словно жертвенным баранам, перерезал я им горло, дорогие (им) жизни их я обрезал, как нить. Я заставил их кровь течь по обширной земле, словно воды половодья в сезон дождей. Горячие кони упряжки колесницы моей в кровь их погружались, как в реку. Колеса моей боевой колесницы, ниспровергающие скверного и злого, разбрызгивали кровь и нечистоты. Трупами бойцов их, словно травой, наполнял я землю. Я отрезал им бороды и тем обесчестил, я отрубил их руки, словно зрелые плоды огурцов, я забрал кольца, великолепные изделия из золота и серебра, что были на руках их..."3
В этом отрывке сполна присутствует захваченность ассирийского царя тем, что происходит с его жертвами. Он почти буквально упивается кровью поверженных противников. Для нас было бы естественным сравнение Синаххериба с хищным животным, напавшим из засады на беззащитное стадо, тем более что сам царь сравнивает себя со львом. Учтем только, что для древневосточного человека, как и для первобытного, мир по-прежнему имел сакральное и профанное, космическое и хаотическое измерения. Никакого устойчивого разделения живых существ на людей и животных у него не было. Особенно внятно это обстоятельство проявлено в Древнем Египте, где многие животные (быки, шакалы, кошки и т.д.) считались воплощением определенных богов. Для Египта, как и для Ассирии, образ конкретного животного прежде всего должен был быть отнесен к сакральному или профанному, космическому или хаотическому мирам. Животное в своей животности не воспринималось либо воспринималось смутно и соотносилось с человеком вовсе не как нечто отличное от него или ему противопоставленное. Какого же рода существо предстает перед нами и представляется нам в "Анналах", если самого себя оно сравнивает с разъяренным львом, ураганом и демоном? Очевидно, что оно не принадлежит к миру профанно-человеческого как такового. Для этого его деяния слишком необъятны и непомерны. С другой стороны, и к существам космическим его можно отнести еще в меньшей степени. Остается признать, что ассирийский царь — сакральное и хаотическое существо, т.е. демон. Сравнение Синаххерибом себя с демоном попадает в самую точку. Точнее о нем не скажешь.
Конечно, демонизм Синаххериба и других ассирийских царей — это не исходная данность их царственности. Изначально царь может быть помыслен только как космически устро-яющее начало в жизни собственного народа. Демонические черты начинают проявляться в нем и определять его существо в качестве царя-демона по мере разворачивания вооруженной экспансии. Представим себе, небольшая Ассирия создала до сих пор не виданное по размерам государство. Этнически ассирийское население составляло в нем незначительное меньшинство. Меньшинство своих в невообразимом мире "чужих" и чуждых, островок космоса "посреди" моря хаоса. Понятно, что "свои" могли властвовать среди "чужих", только напрягая все свои силы, а главное, всецело сосредотачиваясь на завоеваниях и удержании завоеванного. В результате ассирийцы и прежде всего их царь неизбежно должны были начать ощущать себя бичом и карающим мечом для окружающих народов, космосом, имеющим дело не с самим собой, а главным образом с хаосом, который непрерывно отрицался. Эти отрицательные в своей основе усилия войн и казней сделали из ассирийцев в первую очередь отрицающее окружающий мир начало. Сознавая себя космосом, оно действовало вовне как хаос, переставая отличать себя от него. Ассирийский же царь, как божественный для своих и демонический для чужих, почти непрерывно действуя вовне на врагов и непокорных, почти без остатка растворялся в своей внешней роли. В царе бога поглощал демон. Как видим, фигура божественного царя на Древнем Востоке, оставаясь ключевой и выражая собой нечто наиболее существенное в древневосточной культуре, вместе с тем внутренне неоднородна и вариабельна. В одних культурах царь предельно сближен с миром богов или прямо является богом, в других — его божественность означает только большую причастность божественному миру по сравнению с подданными. Различаются древневосточные цари и в аспекте кос-мичности. Наиболее космичен, несомненно, тот же египетский фараон. Сакральное и космическое начала выражены в нем с возможной полнотой и завершенностью. В этом отношении ему противостоит ассирийский царь. Нужно сказать, что его фигура на Древнем Востоке представляет собой скорее исключение, чем правило. И все-таки его появление знаменовало собой реализацию одной из возможностей, заложенных в древневосточной культуре как целом.
ГЛАВА 16. РАБ И РАБСТВО КАК ИЗМЕРЕНИЕ ДРЕВНЕВОСТОЧНОЙ
КУЛЬТУРЫ
Рассмотрение фигуры божественного царя на Древнем Востоке до сих пор почти не касалось того уже отмечавшегося обстоятельства, что "короля (царя) играет свита". Ее же так или иначе составляло все без исключения население каждой древневосточной страны. Царь противопоставлялся своим подданным и вместе с тем был соотнесен с ними как их повелитель. Кем же они были по отношению к нему, если всерьез принять во внимание, что он был богом или существом, непосредственно связанным с миром божественного? Указать на то, что подданные были людьми, которыми правил бог, здесь недостаточно, так как нужно отдавать себе отчет в том, как реально соотносили себя люди со своими богами. Для первобытной общины характерным было представление о том, что боги находятся на небе, там их царство, а люди и т.д. на земле. Встреча людей и богов происходила в ритуале, на вершине же ритуального действия, в трапезе, и других формах богообщения осуществлялось единение богов и людей. Люди выходили в смысловое пространство сакрального мира, преодолевая в себе низменно-человеческое, профанное естество. Совсем иначе складывалась ситуация в древневосточных государствах. Здесь божество в лице царя непосредственно присутствует среди людей, его можно лицезреть, вступать с ним в контакт. Какого же рода общение возможно между царем-богом и людьми? Конечно же, совсем не то, какое осуществляется между одним и другим человеком. Нечто подобное было бы кощунством и святотатством. Людям перед лицом божества подобает поклонение: молитва и жертвоприношение. Самое же главное — люди, оставаясь людьми, должны ощущать всю несущественность и ничтожество своей человеческой природы и оформлять это свое ощущение в соответствующих поступках. Ничтожество людей проистекает из несамодостаточности профанного мира, того, что истоки и движущие силы его существования в сакральном, божественном мире. Само по себе бытие профанно-человеческой реальности — пустота и мнимость. Оно наполняется и животворит лишь в обращенности к божествам. Теперь же животворит людей их царь-бог. Естественно, что подобающее отношение к нему любого без изъятия человека должно состоять в признании и манифестации своего ничтожества, всецелой зависимости от царя и возможности действовать, только будучи исполнителем его воли, телом, точнее, одним из органов тела царской души.
Человек, признающий свое полное ничтожество в качестве человека, — раб. До возникновения древневосточных государств и культур для первобытных людей рабами были чужие, представители других первобытных общин. Их относили к рабам ввиду причастности к хаосу. Себя же первобытные люди готовы были признать рабами только перед лицом богов. Только в "вертикальной" обращенности они с большей или меньшей полнотой ощущали свое ничтожество, но как люди среди людей они рабами не считались. Иначе говоря, в отталкивании от хаотического ощущения и в осознании своей космичности первобытные люди не могли не осознавать своей существенности и бытийственности, и в то же время эта бытииственность размывалась и уходила на задний план в обращенности людей на богов. С появлением древневосточных культур все изменилось. Человеческое стало синонимом рабского потому, что среди людей актуально присутствовал один "сверхчеловек" — божественный царь. Своим присутствием он непрерывно указывал всем остальным людям на их настоящее место и роль. И люди это место и роль принимали как естественную и единственно возможную данность своего рабства. Причем они ощущали себя рабами тем в большей степени, чем полнее и завершеннее выражена божественность их царя.
Поэтому, например, в Древнем Египте, где фараон осмыслялся как полнота присутствия божественности, все египтяне признавали свое рабство у фараона. Рабами считались и крестьяне, и ремесленники, и чиновники, и жрецы, и сановники, и царедворцы. Без всякого сомнения, между древнеегипетским сановником и каким-нибудь земледельцем, от зари до зари обрабатывающим поле своего хозяина, существовала дистанция огромного размера. Один из них был богат, располагал практически неограниченной властью над зависимыми от него людьми, проводил свою жизнь не столько в трудах, сколько в роскоши и развлечениях, тогда как удел другого был ежедневная изнурительная борьба за существование. И все-таки как сановник, так и земледелец оставались рабами фараона, хотя и поставленными в различное отношение к своему божественному царю: первый — в отношение относительной близости, второй — отдаленности. Но отдалял и приближал в соответствии с доминировавшими представлениями только сам фараон. В нем был источник тех благ, которыми он мог милостиво одаривать или не одаривать своих рабов. Сами они были здесь как бы ни при чем или почти ни при чем. Максимум достоинства, которое вправе был приписать себе раб, заключался в его преданности фараону, исполнительности и благодарности за царские милости.
Очень внятно и наглядно предстает перед нами положение рабов, находящихся на противоположных концах социальной лестницы Древнего Египта в библейской "Книге Бытия", точнее, той ее части, где рассказывается об Иосифе. Иосиф, один из двенадцати сыновей Иакова, был продан завидовавшими ему братьями в Египет. И здесь он проходит в течение нескольких лет весь путь восхождения, который только мыслим для раба. Восхождение Иосифа не было прямым и последовательным. Начал он с самого низа, с предельной униженности и ума-ленности. Ведь что такое иудею, т.е. чужестранцу, быть проданным в рабство в Египет? Первоначально он не мог не быть рабом в квадрате — рабом в качестве чужого, иноплеменника среди рабов-египтян. Но "Господь простер к нему милость", и Иосиф становится домоуправителем египетского вельможи Потифара, по сути первым среди его рабов. Оклеветанный женой своего хозяина вчерашний домо-управитель попадает в царскую темницу. Чужеземец-иудей (а значит, для египтян уже раб) продается в рабство, да еще пребывает в царской темнице: большей оставленности фараоном, ничтожествования и рабства представить себе невозможно, И что же, через несколько лет Иосиф совершает стремительный взлет с самого дна пропасти рабства на самую вершину. Совершает не только потому, что "Господь был с Иосифом", но и потому, что фараон сказал ему: "Ты будешь над домом моим и твоего слова держаться будет весь народ мой; только престолом я буду больше тебя"1.
Такое вознесение Иосифа стало возможным не просто ввиду всемогущества фараона. Для этого не было никаких препятствий еще и потому, что для него как бога все люди уравнены и бесконечно умалены в своем ничтожестве. Приближенный к фараону раб все равно останется рабом, какой бы властью ни наделил его божественный царь. В этом "только престолом буду больше тебя" все дело. Тот, кто остается на престоле, может передать своему рабу-управителю практически все дела, кроме одного — своего права сделать со своим приближенным рабом все, что он пожелает. Жизнь Иосифа сложилась благополучно. Он прожил свою долгую жизнь, так и оставшись самым близким к фараону лицом. Но в рассказе об Иосифе встречаются и менее удачливые сановники — виночерпий и хлебодар. Они "провинились перед господином своим "Царем Египетским"2, и "фараон прогневался на рабов своих"3. В результате виночерпий и хлебодар очутились в той же темнице, что и Иосиф, т.е. на самом дне пропасти рабства. Но кем они были до этого своего несчастья? Едва ли не первыми сановниками государства. Ведь те, кто подает своему повелителю вино и хлеб, находятся с ним в наибольшей близости, а значит, на них в наибольшей степени проливается благодать милостей божественного царя. Однако это ничуть не помешало виночерпию и хлебодару быть низвергнутыми с самого верха в самый низ. Почему бы и нет, ведь у раба нет своего собственного места, оно определяется свыше фараоном, который даже не воздает должное за заслуги и провинности своих рабов. Скорее он их создает, ставит под вопрос или уничтожает. Совершенно не случайно, что из текста "Книги Бытия" мы так и не узнаем, в чем состояла провинность египетских сановников, почему в результате хлебодара повесили, а виночерпия фараон вернул на прежнее место. По большому счету это не так уж важно, гораздо важнее право божественного царя казнить и миловать. Если один сановник был казнен, а другой обласкан, значит, так было нужно, в этом правда и благо правления фараона. Далее искать причин и следствий было бы бессмысленно.
Тот факт, что перед лицом царя-бога все его подданные — рабы, что они не имеют своего собственного бытия, вовсе не означает их предельной угнетенности и подавленности. Непомерной тяжестью, несправедливостью и униженностью рабство является там, где в него попадают люди, знающие, что такое свобода, осмысляющие ее как естественное или хотя бы возможное состояние человека. Ничего подобного не было свойственно египтянам и другим народам Древнего Востока. Для них рабство соответствует человеческой природе. Человек и есть раб, поэтому все, к чему он может стремиться, — это к тому, чтобы стать счастливым рабом, рабом с вознесенной головой, а не окончательно попранным и уничтоженным. Было бы совсем неуместно и несправедливо приписывать народам Древнего Востока какую-то исконную и непонятную приверженность к рабству и нежелание свободы. Представление о свободе и причастности к ней природы человека возникает относительно очень поздно, в культурах, отстоящих от периода возникновения первых древневосточных культур на многие столетия. Первобытность таких представлений не знала. Они не могли возникнуть до тех пор, пока у человека не появилось устойчивого индивидуального самоощущения, пока не сформировалась его яйность. Коллективное "мы-бытие" первобытной общины, как это ни покажется странным, от свободы отстояло еще дальше, чем рабство древневосточных народов. Во всяком случае, рабы на Востоке сделали такие шаги в сторону индивидуации, которые были невозможны для первобытных людей.
При всей своей приниженности и угнетенности каждый раб прямо или опосредованно соотносил себя с фараоном или другим божественным царем. У него был опыт встречи с отъединенным, индивидуально выделенным существованием царя-бога. Какое-то представление о едином, не растворенном в безличной общности, пускай и не совсем собственном бытии у раба возникало. Но если единичен и единствен фараон, то и причастный ему в своем служении раб тоже единичен. Фараон, от лица которого возносились все молитвы всем египетским богам, не давал рабам раствориться в доиндивидуальной неразличимости сакрального мира. Каждый из рабов, как именно вот этот раб, служил своему единственному фараону и в нем, его единичности обретал себя. Он был органом фараонова тела, душой же его — сам фараон, но органом не бессознательно-рефлекторным, а сознающим себя орудием исполнения фараоновых замыслов. В служении-рабствовании раб одновременно и обретал свою индивидуальность и отдавал ее своему царю, отождествляясь с ним.
Более явным сказанное станет при обращении к одному из древнеегипетских текстов, известному как "Рассказ Синухета". Его действие относится к эпохе Среднего Царства. Оно начинается со смерти фараона Аменемхета I (2006—1970 гг. до Р.Х.) и продолжается в правление его сына Сенусерта I (1970—1936 гг. до Р.Х.). Рассказ посвящен бегству и скитаниям придворного Синухета из Египта в период междуцарствия, когда неизвестно было, сядет ли на египетский престол благоволивший Синухету наследник, будущий фараон Сенусерт. Заканчивается повествование благополучным возвращением беглеца на родину и милостивым обращением с ним фараона. Казалось бы, в центре действия "Рассказа Синухета" сам Синухет и его приключения, Никаких других событий он не затрагивает, разве что косвенно. Однако посмотрим, как наш автор начинает свой рассказ: "Родовитый князь, управитель владений государя в землях бедуинов, действительный знакомый царя, любимый им, его спутник Синухет говорит:
megaobuchalka.ru
ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 8 страница — Мегаобучалка
К досугу относился, целиком с ним не совпадая, греческий театр, философские размышления и деятельность философских школ, посещение палестры игимнасия, где занимались физическими упражнениями. Досугом же в его концентрированном выражении, досугом по преимуществу для древних греков был пир.Конечно, они помнили, что внутрибожественное бытие пантеона их богов состояло в пире. На нем боги пили дарующий бессмертие нектар и амбросию и предавались блаженному веселью. Пиры просвещенных афинян далеко не сводились кзастолью. Конечно, на них подавались изысканные яства и вина, но, кроме того,они сопровождались музыкой и пением..£ла^ное^е_.спщдяло в том, что_пи£ обя-^зательно быгмбеседой. Причем ценилась не бессвязная болтовня веселящихся"людей, a BbicoKoyjMH^mpja3jjDBj^_oj!£^^ божественных. Пиры,
на которых философствовали, не были такой уж редкостью, о чем свидетельствует, к примеру, щщмщшш платоновский диалог "Пир". Тот факт, что пир и философия не были для древних греков чем-тбнёсовместным, разделенным, как плотское и духовное, непритязательно-легкомысленное и жизненно-серьезное и обязывающее, свидетельствует о его целостном, едва ли не всеобъемлющем характере. Он не был только и просто чувственным наслаждением. Пировали граждане в сознании того, что для них на пире наступал момент полноты и изобилия жизни, когда ни к чему не надо стремиться и ничего преодолевать в трудах и борениях. Все это позади или еще предстоит, теперь же во время пира свободный, царственный и божественный человек обращен к самому себе и совпадает с самим собой.
В пире, как и досуге в целом, получала свое завершение коренная интуиция древних греков о божественности полиса. FJonnc мыслился как автаркичный и свободный, т.е. божественный. Однако образующие его люди в войне или политической деятельности;как правило, были далеки от божественности, слишком они зависели от различного рода обстоятельств. Досуг же давал возможность полисной жизни достигнуть своего смыслового предела. В нем граждане видели для Себя перспективу соответствовать своему полису, т.е. быть его божественными гражданами. Потому досуг для них был вещью гораздо более серьезной, чем это может показаться. Он был, как небо от земли, далек от праздности, лени и расслабленности. Напротив, жизнь в досуге требовала от человека задействовать свои физические и интеллектуальные силы в чем-то более, чем где бы то ни бьшо. 14 очень показательно, что греческие представления об идеальном человеке, человеке в его совершенстве и божественности связаны прежде всего с досугом. На войне и в политике можно достигнуть божественного величия, но здесь оно только обретается, тогда как в досуге божественность раскрывается по ту сторону необходимости себя отстаивать и удерживать на должной высоте. Поэтому, предаваясь досугу, полис осуществляет цель своего существования, а не просто отодвигает в сторону труды и заботы.
ГЛАВА 20. ТЕМА СУДЬБЫ В АНТИЧНОСТИ
Античное представление о полисе как общении свободных граждан подразумевало, что человеческая природа обладает некоторой существенностью, что для человека возможны не только "вертикальные" связи с богами, но и горизонтальные связи между людьми. На Древнем Востоке отношение "человек —человек", т.е. "раб — раб", лишено всякой существенности и смысла, если оно не опосредовано отношением "раб — божественный царь". В царе рабы обретали себя и поэтому могли общаться между собой, в противном же случае ничтоже-ствующие существа от соприкосновений между собой ничего, кроме ничтожества, не порождали. В Древней Греции связь по линии "человек — человек" потому и возможна, что люди могут быть гражданами, а граждане по своей сути - это цари, которые в своем полисе соцарствуют. Их царственность проявляется прежде всего в общении с себе подобными, но не только. Царственное достоинство граждан (они же свободные люди) обнаруживается еще и в соотнесенности с рабами, во власти над ними. Такая власть становится возможной потому, что рабами в греческом понимании были не только варвары-чужеземцы, но и люди, находившиеся в безраздельном подчинении и в собственности у граждан. Откуда берутся такие внутренние рабы, как будто самоочевидно. Их покупают, захватывают во время войн или пиратских экспедиций, в рабство продают за долги и преступления и т.д. Однако за всеми этими обстоятельствами стоит одно: люди делятся на рабов и свободных, но если рабство одних и свобода других - результат случайности и внешних обстоятельств, тогда каждый потенциально является рабом и свободным, а это приговор человеческой свободе и царственности. Античный грек настаивал на другом, на том, что люди обладают различной природой и различными возможностями. Одним из них предназначено быть свободными, другим -рабами. Между людьми существует пропасть, делающая их противоположными и несовместимыми по критерию свободы. Свободные и рабы как бы сделаны из различного материала. Поэтому одни из людей образуют общность граждан и царей - полис, тогда как другие находятся у них в безраздельной власти. Древние греки никогда не считали такое разделение людей несправедливым. И свободные и рабы находятся в таком положении, которое они заслуживают. Да и само рабство стало непреложной и неотменимой реальностью, потому что в мире царствует сила, которая повергает все и вся в состояние рабства. Эта сила - судьба или рок. Ее власть над миром безраздельна, изначальна и неотменима. Ей равно подвластны и люди, и боги. Так что рабство укоренено в самой природе вещей. Все существующее для того и существует, чтобы рабствовать у судьбы. И свободные люди, граждане и цари здесь не исключение. Судьба для них выступает точно в таком же качестве, в каком сами они по отношению к рабам. Со свободой же и царственностью людей дело оказывается не таким ясным, как это могло показаться вначале. Ведь здесь греки впадали в неизбывное противоречие. С одной стороны, они настаивали на том, что свободные и рабы отличаются по природе, с другой — признавали всеобъемлющую власть судьбы, тем самым соглашаясь с тем, что в мире рабствуют все без изъятия. Такого рода противоречивость не была какой-то умозрительной конструкцией, которую создавали философы. Она бессчетное число раз воспроизводилась в повседневной реальности. Так, например, кто из греков не чтил Платона? И как его было не чтить, если он был крупнейшим античным философом и к тому же происходил из царского рода, т.е. состоял в более близком родстве с богами, чем рядовой афинянин. Но те же греки прекрасно знали, что их божественный Платон не только учил философии афинскую золотую молодежь, но и был продан в рабство сиракузским тираном Дионисием, с которым не поладил. Хорошо, что Платона выкупили из рабства ученики. Но он мог и навсегда остаться рабом на чужбине. Это было бы прискорбно, но не было бы несправедливо. Ведь его хозяин купил Платона на законных основаниях, значит, ему самое место быть рабом. Греки не могли не сознавать, что очень многие рабы прежде были свободными гражданами, но они почитали захват пленных как право копья. Оно было именно правом, т.е. справедливым и законным. Только его справедливость и законность проистекают из особого источника. Им является судьба с ее полным безразличием к тому, различают ли люди людей по природе на свободных и рабов. Платон побывал и тем, и другим. И то и другое было для греков в порядке вещей, том порядке, от которого у них голова шла кругом и который был ничем не лучше беспорядка как раз потому, что являл собой действия той реальности, которую греки считали судьбой. Ее присутствие и господство в мире как-то совмещалось с представлением о человеческой свободе и царственности. Причем действие судьбы и человеческая свобода и царственность не только противоречили друг другу, о чем уже шла речь, но и каким-то образом уживались. Их противоречивость не разрешалась, скорее она становилась импульсом к абсолютному утверждению человеческой свободы и царственности. Но прежде чем рассматривать эту свободу и царственность в сопряжении с судьбой, нужно попытаться понять, что древние греки понимали под судьбой и почему ощущали ее всеобъемлющую власть над миром богов и людей.
Тема судьбы для человечества не изначальна, хотя и возникла тысячелетия назад. Архаическая первобытность была вполне чужда представлениям о судьбе. Для первобытных людей последней реальностью и предельными основаниями всего сущего, как мы помним, были хаос и космос. Если в первобытной общине царили лад и строй, она в глазах первобытных людей была космична, если же ее обуревали страсти, раздоры, она становилась жертвой стихийных бедствий, тогда в ней водворялся хаос. Каждый человек мог ощущать присутствие в себе того или другого начала, относить себя к одному или другому. Он становился тем, чем в данный момент была его община. Она же непрерывно ощущала в себе животворящее присутствие божеств и божественных энергий или богооставлен-ность. Боги по отношению к первобытной общине были до некоторой степени внешней реальностью. Сакральное и пронизывало собой мир профанного бытия, и оставалось запредельным для людей миром божественного. Однако настоящего отчуждения людей от богов все-таки не было. Они соединялись в ритуале, на вершине ритуального действия происходило обожение как единение и слияние человеческого с божественным. Таким образом, мир первобытных людей первоначально был если и не однородным, то пронизанным взаимопереходами род- ства и близости миром. Для человека в этом мире не было ничего неизбывно чуждого и непреодолимо внешнего. В нем все было во всем и все было всем. Тот же хаос и страшил, как бездна неисследимая, и в то же время являлся "древним и родимым". Бездна воспринималась и как провал и зияние, и как порождающее лоно. Одно с другим связывалось нераздельно.
Когда на исходе первобытности начинает звучать тема судьбы для тех народов, которые эту тему услышали, а таковыми, в частности, были древние греки, мир теряет свой чисто внутренний характер родства и близости всего со всем. В огромной степени родство и близость сохраняются, но помимо них в мире хаоса и космоса, профанного и сакрального появляется некоторая чуждая всему и всем сила и реальность. Она всемогуща, для нее не существует никаких неодолимых преград, ее никому и ничем не остановить. Это реальность судьбы. В нашем языке у нее есть очень красноречивые синонимы: доля и участь. Оба они фиксируют одно и то же — частичность существования того, кто живет под судьбой. Каждому предназначена своя часть пирога-жизни, кому-то больше, кому-то меньше, а кому-то практически ничего. Но главное состоит в том, что собственная участь, доля отрывает его обладателя от целого — жизни. Когда-то ее "пирог" был предназначен для всех, принадлежал каждому. Не в том смысле, что все проживали совершенно одинаковую жизнь, совершали одни и те же поступки, попадали в совершенно тождественные обстоятельства и т.п. Индивидуальные вариации жизненного пути в архаически первобытной общине могли быть достаточно велики. Однако все значимое, идущее от смысла, заслуживающее быть выделенным и отмеченным из потока рутинной, обыденной жизни, было общим и нераздельным. Прежде всего общими и нераздельными являлись ритуальные действия общины, все вместе, в единении и слитности, ее члены достигали того, ради чего жили, — обожения. Тот же, кто выпадал из слитности и нераздельности общинной жизни, погружался в ничтожество профанного и невнятность хаотического существования. Оно было лишено смысла, строго говоря, никаким существованием его не признавали. Поэтому ни о какой доле-участи для отторгаемых из общинного "мы-бытия" говорить не приходится. С собой они ничего не забирали и буквально оставались ни с чем.
Представление о том, что каждый индивид (а таким индивидом не обязательно должен быть отдельный человек) обладает своей собственной, только ему принадлежащей долей-участью, возникает по мере того, как дает трещины монолит "мы-бытия". Скажем, его ни в малейшей степени не подрывает наличие фигуры царя-жреца. Вроде бы, у жреца есть своя участь, так как он вознесен над общиной и отделен от нее. Однако жреческий путь во всех своих моментах пред-задан. Жрец должен играть ключевую роль в предзаданных же ритуальных действиях. Они не от него исходят и не на него направлены. Правда, жрец может лучше или хуже осуществлять ритуал, может с ним не справиться. Но в последнем случае он обнаруживает свое жреческое недостоинство и мнимость своей вознесенности и выделенности. Мнимый же жрец исторгается из общины и повергается тем в ничтожество, как любой ее член.
Наличие у каждого индивида своей доли-участи означает, что он каким-то образом начинает существовать сам по себе, что в нем появляется нечто, до конца не растворенное в коллективной жизни "мы-бытия" и этот остаток уже не видимость и иллюзия. Теперь бытийствует не только община, но и ее члены, по- лис и его граждане, как, например, у древних греков. Правда, бытие со своей долей-участью, точнее, в качестве доли-участи — это особая, не сопоставимая с доиндивидуальным бытием общины по одному решающей важности признаку, реальность. Если архаически первобытная община воспринимала себя как тотальность сущего, как целокупность космически устроенного бытия, противостоящего хаосу, то в ней и через нее так же воспринимал себя каждый ее член. Он был всем во всем, поскольку таковой была его община-космос. G появлением у каждого индивида своей доли-участи каждый не только начал существовать частично и оторванно от целого, его существование стало обреченностью. Обречен же имеющий судьбу смерти и небытия. Судьба тем самым не только распределяет среди индивидов доли-участи, но еще и обездоливает. Обездолен каждый индивид уже по одному тому, что какая бы завидная доля ему ни досталась, несопоставимо большая часть "пирога" жизни ему никогда принадлежать не будет. Получить весь "пирог" можно только вместе со всеми, т.е. по ту сторону разделенности индивидуальных существований. Однако и та доля-участь, которая все-таки достается индивиду, — это не просто часть вместо целого. Отрывая индивида от целого, делая частичным и ущербным, она ведет его к концу—смерти и небытию. Ведь часть, по определению, ограничена и конечна. Если она достается кому-либо, то должна исчерпаться. Исчерпанность и будет тогда концом—смертью и небытием.
Этот момент присутствует в самом слове "судьба". Судьба — это длящийся суд, суд как процесс. Отличие его от суда в привычном для нас смысле в том, что здесь нет судьи, нет судебного разбирательства и определения конкретной вины, есть только осуществление приговора. В судьбе индивид приговорен (и приговор ему неотменим) лишь за то, что он индивид. Здесь действует принцип: если ты существуешь индивидуально, если у тебя есть своя доля-участь, то ты не просто виновен, а повинен смерти, твое индивидуальное существование должно быть радикально отменено. Индивид, живущий под судьбой и в судьбе, живет в перспективе своего неминуемого оничтожествления. Ранее по выходе и исторгнутости из общины он немедленно погружался в ничтожество и небытие, теперь он получает оттяжку, собственно говоря, его жизнь и есть оттяжка. Разница между полной невозможностью индивидуального бытия в первобытной архаике и его частичностью и обреченностью в последующие времена, конечно, огромна. Но не менее важно другое. По-прежнему сохраняется неукорененность индивида в мироздании, его чуждость ему. Индивид, для которого жизнь — это доля, участь, судьба, живет в ощущении своего космического сиротства. Его существование насквозь раздвоено. С одной стороны, он воспринимает себя как бытийствующего, говорит себе: "Да, я есть", с другой же стороны, мир, в котором индивид находится, возражает ему: "Тебя не должно быть и не будет". Очевидно, что возражающее начало здесь судьба, а ее возражение и есть неумолимое действие зачеркивания индивидуального бытия.
Древний грек очень хорошо ощущал свою неукорененность в мире, незаконность и ущербность своего существования. О том, что "смерть для людей лучше, чем жизнь"1, что неродиться предпочтительнее, чем появиться на свет, знали все. Такое знание вовсе не было следствием неприятия жизни или отвращения к ней. У кого другого, если не древних греков, был вкус жизни, способность радоваться и наслаждаться ею. Но как раз они были особенно восприимчивы к зыбкости и уязвимости индивидуальной жизни, ее обреченности. Не родиться или умереть для грека значило прежде всего не знать над собой судьбы или выйти из-под ее власти, менее всего греку был свойствен дух небытия или распада. Смерть для него, как и для первобытного человека, была сближена со сном. Она была бытием, но без индивидуального самоощущения. Там же, где нет индивида, там нет и судьбы.
Жить под судьбой и в судьбе можно только в ощущении исходно и непрерывно длящегося неблагополучия. Впрочем, "неблагополучие" — слово здесь не совсем подходящее. Ведь судьба не просто может сделать индивида несчастным, доставить ему страдания, индивид с ней абсолютно несовместим. Так, разгневанное божество он может попытаться умилостивить, злобного и разбушевавшегося демона обуздать магическими заклятиями, каверзы другой нечести нейтрализовать своей осторожностью и предусмотрительностью. К судьбе ничего подобное не применимо. В ней что-то по поводу индивида, не известно кем, а точнее, никем, предрешено, вне всякой зависимости от его заслуг или преступлений, и к тому же предрешенное человеческому знанию недоступно. Попробуем представить себя на месте человека судьбы, и нам станет ясно, что с судьбой во всей непреложной ясности ее присутствия в мире человеку не ужиться. Грек все-таки уживался, не цепенел под взглядом пустых глазниц кого-то или чего-то ужасающе-непостижимого. И не просто уживался и не терял вкуса жизни, но и отметил свое пребывание в мире великим искусством, философией, напряженной политической жизнью, которые на тысячелетия вперед сохранили достоинство образца. Есть несколько обстоятельств, благодаря которым древние греки не были парализованы реальностью судьбы.
Одно из них состоит в том, что они стремились, и не совсем безуспешно, отвести глаза от той точки, которая обессмысливала их жизнь, или, наоборот, представить себе, что "не так страшен черт, как его малюют". А может быть, и вообще судьбу можно приручить, отождествив ее со сферой сакрального, придав ей статут некоего божественного начала. Такой ход также не чужд древним грекам. Они реализуют его тогда, когда персонифицируют судьбу в образах мойр. По одним свидетельствам, для греков существовала одна мойра. По другим, более многочисленным, их три: Лахесис, Клото и Атропос. Здесь, несомненно, замечательны два момента. Во-первых, прикрепленность судьбы к женским образам, характерная не только для греков, но и для римлян, германцев и других народов. Женское начало ближе к хаосу, к праоснове и бездне, к лону всех вещей. Оно ассоциировалось в первобытной душе со стихийным и непредсказуемым. Все это ближе к судьбе, чем связанное с космической устроенностью мужское начало. Второй момент состоит в нумерической неопределенности мойр. Судьба — это нечто неуловимое, несмотря на всю свою вездесущность. Одна мойра, которая вместе с тем и несколько мойр, выражает собой какую-то запредельность единству и множеству, зыбкость их бытия, которое, может быть, вовсе не есть бытие.
И тем не менее мойр древние греки считали богинями, хотя и очень редко им возводили храмы. По одной из версий греческой мифологии они были дочерьми Зевса, которого в этом случае именовали Мойрагетом (водителем мойр). Мойры, подчиненные Зевсу, выполняющие своими действиями его божественную волю, становились каким-то подобием божественного промысла о мире. Невнятность и чуждость миру и бессмысленность мойр уходили на задний план. К ним можно даже попытаться обратиться с молитвой, посвятить им, как это было принято у греков, гимн. Один из таких гимнов до нас дошел. Он открывается обращением к мойрам, в котором явственно ощутима своеобычность этих богинь:
О беспредельные мойры, о чада любимые ночи! Вам, о имущие много имен, я молюсь, о жилицы Области мрачного моря, где теплые волны ночные Полным ключом пробиваются в гроте из дивного камня1.
Гимнограф, принадлежащий позднеантичной эпохе, живо ощущает исконную связь темы судьбы с темой хаоса, в свою очередь, неотрывного от мрака и водной стихии. Помнит он и о беспредельности-всемогуществе, и о многоименно-сти, она же невыразимость и неопределенность мойр. Пока странным и инородным словом в гимне является, пожалуй, только одно. Гимнограф молится персонификациям судьбы. Но ведь судьба слепа, глуха, нема и неотменима. Мольба, обращенная к судьбе, — это заведомо молитва в пустоту. Чтобы она не зависла, мойры наделяются "кроткой душой". Тут же, словно спохватившись, автор гимна называет их "неотвратимыми и неумолимыми". Кроткие душой и вместе неумолимые существа — это нечто вроде деревянного железа. Такие вещи известны гим-нографу не хуже нас с вами. Но логика в движении смыслов в гимне "К мойрам" есть. Если мойры обожествляются, то они должны иметь черты божеств. А божество, оставаясь божеством, не может быть только неумолимым, какая-то доля кротости (укрощенности) должна присутствовать даже в самом свирепом божестве. Другое дело, что в этом случае судьба не просто получает дополнительные черты божественности, заодно она перестает быть судьбой. Окончание гимна уже целиком растворяет судьбу в божественном начале:
О вседарящие, о избавители смертных в несчастьях, Мойры, внемлите мольбам — священным моим возлияньям, К мистам грядите, забвение тягот неся благосклонно2.
Одно, может быть, сохраняется в мойрах-божествах от мойр—персонификаций судьбы. Все-таки гимнограф не рискует просить у них каких-то реально наполняющих жизнь благ. Только забвение тягот. Но забвение подозрительно близко к смерти и потустороннему существованию. В Аиде у Гомера его обитатели теряют память. Об этом не может не знать автор орфического гимна. Вольно или, скорее, невольно, его гимн отдает обращением к смерти и мольбой о смерти. А такая мольба, обращенная к мойрам, была бы уже по адресу, если бы только судьба с кем-то или с чем-то считалась, даже тогда, когда ее молят выполнить или ускорить свое исконное дело смерти.
Судьбу по мере сил, исходя из очень ограниченных для этого возможностей, греки стремились обожествить. Но, с другой стороны, и своих богов (естественно, в первую очередь верховного бога) они старались поднять до судьбы. Не только судьбу растворяли в божественном, но и божественное — в судьбе. Принцип божественного и принцип судьбы слишком разные, чтобы их отождествить. Отнестись к богу как к судьбе — не более последовательно, чем к судьбе — как к богу. И все же подобная непоследовательность — факт истории культуры. Тот же древний грек никогда не был чужд подозрений о том, что весь его пантеон иллюзорен, что есть "бог неведомый". Неясна его природа, неизвестно, как к нему подступиться, т.е. как установить с ним связь через культ. Воистину, этот бог вершит то, что он вершит, вне всякой соотнесенности с человеком, никак ему себя не открывая, а значит, и не принимая человека в расчет.
Но помимо "бога неведомого" грек и на своих хорошо знакомых богов мог смотреть таким образом, что переставал узнавать их. За знакомым ликом тогда проступал некто грозный, неумолимый и непостижимый. Ведь Зевс, к примеру, действует не только в качестве главы большой патриархальной семьи-общины, как это имеет место в гомеровском эпосе. Зевс софокловского "Эдипа-царя" — ничем не отличим от судьбы.
Нечто толкало древнего грека к тому, чтобы видеть в своем боге судьбу. Экспансия божественного в пределы судьбы по-своему была необходима, так как божественное в языческом смысле нуждается в подпитке в неких заемных ресурсах. Мы привычно говорим о том, что языческие и, в частности, греческие боги, в том числе и верховный бог, тем и отличаются от богов монотеистических религий, что над ними, как и над всем в мире, царит судьба. И это, конечно, верно. Но учтем и другое. Бог, над которым действительна власть судьбы, как бы и не вполне бог. Он может быть действующим лицом эсхиловского "Прометея". Живому же религиозному чувству нужен бог всевластный и всемогущий. Во всяком случае, есть ситуации, религиозно разрешимые лишь через обращенность к такому богу, который является им во всей полноте божественности, И ситуации эти возникали не только у тех, чьим Богом был Бог Авраама, Исаака и Иакова, но и язычников-греков. Тогда их религиозность невольно отодвигала судьбу на задний план, точнее, она растворялась без остатка в божестве.
Нефиксированность, зыбкость соотношения божества и судьбы в языческом мире прекрасно демонстрируют нам гомеровские поэмы. Ограничимся обращением к одной — "Одиссее".
В "Одиссее" тема судьбы звучит постоянно. Как и во многих других текстах, в ее понимании нет однозначности и последовательности, но нет и несовмести-мостей. Судьба более или менее тесно сближается Гомером с богами и в первую очередь с Зевсом, иногда отождествляясь с ним. Максимум раздвоенности судьбы и богов, пожалуй, наиболее ярко представлен в словах циклопа Полифема, обращенных к отцу — Посейдону:
Царь Посейдон, земледержец могучий, лазурнокудрявый,
Если я сын твой и ты мне отец, то не дай, чтоб достигнул
В землю свою Одиссей, городов сокрушитель, Лаэртов
Сын, обладатель Итаки, меня ослепивший. Когда же
Воля судьбы, чтоб увидел родных мой губитель, чтоб в дом свой
Царский достигнул, чтоб в милую землю отцов возвратился, Дай, чтоб, во многих напастях утратив сопутников, поздно Прибыл туда на чужом корабле он и встретил там горе1.
Разведенность и здесь далеко не абсолютна. Судьба дает общий контур, настолько общий, что он может вместить в себя очень и очень разное. Неотменимо возвращение Одиссея на Итаку, но Посейдон в силах сделать это возвращение долгим, мучительным, с потерей всех сопутников, да еще и с подстерегающим на родине горем. Неотменимое возвращение на Итаку Посейдон в состоянии практически обессмыслить — так можно понять слова Полифема. Но вот что сам Посейдон говорит по поводу участи Одиссея в своем обращении к Зевсу:
О Зевс, наш отец и владыка, не буду богами Боле честим, когда мной ругаться начнут феакийцы, Смертные люди, хотя и божественной нашей породы; Ведал всегда я, что в дом свой, немало тревог испытавши, Должен вступить Одиссей; я не мог у него возвращенья Вовсе похитить: ты прежде уж суд произнес свой2.
То, что для Полифема судьба, для Посейдона — приговор Зевса. Это не двойственность и противоречивость в понимании судьбы. Скорее непроясненность. Чего мы не найдем в "Одиссее", так это противопоставления судьбы и богов, подвластности и подверженности богов судьбе, их в этом отношении тождественности людям.
Противопоставлением пронизан эсхиловский "Прометей". У Гомера же есть строки на грани тождественности Зевса и судьбы:
...о тебе мы
Все, как сыне могучем Пелея, всечасно крушились, Раннюю смерть поминая твою; в ней никто не виновен, Кроме Зевса, постигшего рать копьеносных данаев Страшной бедой; тебя он судьбине безвременно предал3, —
говорит Одиссей, обращаясь к пребывающему в Аид Ахиллесу.
Зевс и есть судьба, а может быть, судьба — это его неотменимое решение или попущение. Неважно. Существенно, что боги в "Одиссее" выключены из круга подвластных судьбе и вовсе не противопоставлены ее необоримому и всесокрушающему могуществу. Судьба Гомером соотносится только с людьми. Человек и есть существо, над которым властвует судьба: "Если же одна ты из смертных, под властью судьбины живущих..."4— говорит Одиссей Навсикае. А вот Зевс обращается к Гели о су: Гелиос, смело сияй для бессмертных богов и для смертных, Року подвластных людей, на земле плодоносной живущих1.
Очевидно, что себя Зевс из круга тех, кем владеет судьба, исключает. Но и себя, в отличие от Посейдона и Одиссея, с судьбой не отождествляет. Для него существует воля судьбы, видимо действующая помимо него. Об этом слова Зевса, касающиеся участи Одиссея:
Так, напоследок, по воле судьбы, он возлюбленных ближних, Землю отцов и богато украшенный дом свой увидит2.
Один только раз Гомер проговаривает особо неподвластность судьбы Олимпийцам:
Но и богам невозможно от общего смертного часа Милого им человека избавить, когда уж он предан В руки навек усыпляющей смерти судьбиною будет3.
Во всех прочих случаях акцент на другом, на неподвластности богов судьбе. Очевидно, что уже и это очень много, и отделяет бессмертных богов от смертных людей. Здесь предел божественного могущества. Помыслить же еще и господство того же Зевса над судьбой противоречило бы, как я это себе представляю, всему строю гомеровской души. Бог в своем всемогуществе вбирает в себя судьбу через растворение в ней, а не через внеположенное господство. У Гомера есть достаточно определенные строки, в которых Зевс являет себя по образу судьбы так, что его можно воспринять просто как ее именование, скажем:
Гибельно царствовать в Кадмовом доме, в возлюбленных Фивах Был осужден от Зевса Эдип, безотрадный страдалец...4
В этом случае воление Зевса также слепо, неотменимо и всесокрушающе, как если бы действовала судьба.
У Гомера можно найти и прямые характеристики Зевса, практически отождествляющие его с судьбой:
megaobuchalka.ru
ГЛАВА 12. ПЕРВОБЫТНЫЙ РИТУАЛ 10 страница — Мегаобучалка
Ведь исходное положение героя в мире ничуть не благополучнее или преимущественнее, чем у раба. Судьба стремится сделать рабами, отменить, воплотившись в них, всех людей. Изначально рабьпзсе. Но. геврй —- это
r себе изживший, тогда какраб его принимает и с ним уживается. Героем нельзя быть только по природе, если под ней понимать наличную данность человеческого бытия, им нужно быть еще и по свободе. Архаическое сознание неизменно представляет героев как людей, сделанных из особого материала. У них "руки по локоть из золота, ноги — по колени из серебра. На груди — солнце и месяц". Герои невероятно сильны, ловки, дальновидны и т.п. Это не должно вводить в заблуждение. Тот, кому так много дано, тогда только будет героем, когда он еще больше с себя спросит. Героическое в богатыре начинается при встрече с равным ему соперником или с обстоятельствами и силами, более, чем он, могущественными. Тот, кто побеждает потому, что он сильнее, еще не вполне герой. Лев — царственно-величествен перед теми зверьми, которых он превосходит силой зубов и когтей. Перед разбушевавшимся слоном он скорее всего превратится в большую лохматую кошку с поджатым хвостом. Герой отличается от льва тем, что он неизменно останется львом с царственной осанкой и гривой и в случае, если на него бросится разъяренный слон.
Герой и раб образуют собой н^coвмecти^^eJPJlюШJO£OJyl^Щ£,_в котором героическое составляет высший смысл|_и достоинет&о-бытмяу в котором человек, поТТреимуществу — это не тот.кто идет путем благодатного обожения, a jotjool выходит к божественному через свои собственные человенег-кие ресурсы Но помимо полярных человеческих типов мир, где действуют и делают погоду герои, знает еще один, серединный тип. Я его так и обозначу — человек "золотой сере-дины!Г7бн, безусловно, нё~геройГ, по-своему его характеристики даже противоположны тому, что присуще герою. С другой стороны, человек "золотой середины" и не раб. Человеческое знает меру "сверх-", меру "недо-", но и меру человеческую в собствеТГном сТшс71е~атдваТх?ёЖв^к~::золотой сёрёдшны", как никто~другой, вправе о себе сказать: "Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо". Он мог бы еще и добавить: "Я герой, но в меру, раб, но не слишком". Мера и мерность являются принципом бытия человека "золотой середины". Житейская мудрость и здравый смысл — это те боги, которым он поклоняется. В нашей национальной традиции к человеку "золотой середины" принято относиться пренебрежительно, в лучшем случае, снисходительно. Наверное, со временем он действительно заслужил известную долю пренебрежения и возможность хлопать его по плечу. Первоначально дело обстояло иначе. Не упустим из вида, что появление человека "золотой середины" — свидетельство достаточно далеко зашедшего процесса инди-видуации в некогда монолитном "мы-бытии" первобытной общины. Быть посередине — эт&дрежде-всего индивидуально существовать, а следовательно, на свой з ритуалгГи столкнуться~с реальностью судьбы.
Своеобра1иТэтогсГстолкновения у человека "золото~й"середины" в том, что он и не растворяет eejs себе, как герой, и не растворяется в ней, как раб. Пожалуй, я ничего не напутаю, сказав для начала, что человек "золотой середины" пытается ужиться с судьбой. Конечно, он прекрасно понимает, насколько бесполезно хитрить с ней или ее задобривать. Человек "золотой середины", так же как и герой, живет в сослагательном наклонении, так, как если бы судьбы не было. Правда, для него оно значит несколько иное, чем для героя. Герой не принимает в расчет судьбу, так как он стремится к самодовлению, полной автаркии. Его жизнь проходит по формуле: "Пока я существую, судьбы нет, когда она появится, не будет меня". Человек "золотой середины" вполне отдает себе отчет в способности судьбы сокрушить человека не только внешне (как героя), но и внутренне (чего герой за ней не признает). Единоборство с судьбой для него исключено. Он знает, что судьба способна сделать из человека раба. Но это совсем не означает, что жизнь по принципу "как если бы судьбы не было" можно уподобить положению страуса, засунувшего свою голову в песок. Соблюдение принципа "золотой середины" (и в этом он отличен от рабства) требует от его приверженца известного, а часто и немалого мужества. Оно состоит не в величественной невозмутимости перед лицом чудовищных испытаний и невзгод. Претензии человека "золотой середины" так далеко не простираются. А вот жить спокойно, рассудительно и невозмутимо, не давая заворожить себя возможности быть в любой момент раздавленным судьбой, — к этому человек "золотой середины" готов. Конечно, его не одушевляет пафос противостояния судьбе, конечно, он не ручается за то, что под ее ударами не потеряет человеческого облика. Человек "золотой середины" всего лишь человек. Но разве тот, кто, зная, что живет "над этой бездной безымянной", все же раскидывает над ней "златотканый ковер", разве он начисто лишен мужества?
У человека "золотой середины" %перед_гер_оем_есть одно ве&Щушалреиму-jo всяком случае, ему доступно нечто, чего герой лишен вовсе или в
j
большой степени. Человек "золотой середины" — у
туры по преимуществу. История длится главным образом его усилиями. Герой совершает "великие и удивления достойные поступки", они запечатлеваются в памяти потомков, и запечатлеваются усилиями приверженца середины. Герой в отличие от него внеисторичен. В его смысловом пределе героизм осуществляет себя под знаком вечности. У героя н^етчтредшественнш<ов1_и^преемников. Его деяния абсолютны. Каждый раз он начинает заново, на свой страх и риск, он же для себя и высший судия. Человеку "золотой середины" подобная непомерность в корне чужда. Из поколения в поколение, упорно и последовательно он строит свой дом в кратере вулкана, прекрасно осознавая, что в любой миг вулкан может проснуться и начать свою несовместимую с человеческой жизнь. Человек "золотой середины" не вполне чужд подозрения, что жизнь не просто удача, но и следствие осторожности и предусмотрительности. Живи незаметно, не выделяйся, не нарушай меру, глядишь — и все обойдется. Жизнь проживется счастливо. Здесь явно сквозит иллюзия того, что с судьбой можно как-то поладить, что для нее существуют какие-никакие, а правила игры. Впечатление такое, что человек "золотой середины" не всегда выдерживает присутствие судьбы в своем расчисленном и предсказуемом мире. В том, кстати говоря, мире, где действуют боги, им поклоняются, ждут и получают от них поддержку. Для богов остается, по понятиям человека "золотой середины", опять-таки серединное пространство между действиями человека и действием судьбы. Судьба — это конечная инстанция; линия человеческой жизни, которую она предопределяет, судьбой не прочерчивается. В ее ведении итог — смерть, то, как жизнь будет завершена. В крайнем случае судьба снисходит до некоторых наиболее значимых вех в биографии своего подопечного. Остальное остается на усмотрение человека и богов. Боги очень многое могут дать человеку или отнять у него. Тем более что они способны проникнуть в бессмысленный замысел судьбы дальше, чем человек. На ее приговор они посягать не будут, достаточно и того, что в промежутках предопределенного богам есть где развернуться.Самое уязвимое в позиции человека "золотой середины" — его попытка соединить и отождествить судьбу и богов. Бог тогда становится богом неведомым, слишком далеким от всего человеческого божеством. Известная "зависть божества" — также уловка человека "золотой середины". Если божество завистливо, значит, оно капризно, непостоянно и непоследовательно. Это в нем от судьбы. Но с капризным и завистливым божеством как-то можно поладить. Скажем, не раздражать его, не привлекать к себе внимания, давать пищу для равнодушного презрения к человеку.
Человек "золотой середины" ^ё^ё^"
щество¥ания^в счастье. Этим "он"ТцэотивоТтоста вгТёнГг е рою, несовместим с ним. Счастье в русском языке имеет вполне прозрачную этимологию.
Оно от часа, или части, т.е. всецело принадлежит времени или пространству, совершается как нечто преходящее и уходящее. Счастье — как раз по мерке человеческого, только человеческого. В нем человеку нужен он сам во всей своей временности и сиюминутности, но очищенный от всего нежелательного.
Как бы ни проигрывал человек "золотой середины" в сопоставлении с героем, он не ничтожествует на его фоне, как это имеет место с рабом. Объединяет человека "золотой середины" и раба их направленность на счастье. Но для последнего оно безусловно. Быть счастливым — в этом альфа и омега рабского существования. Человеку же "золотой середины" пристало не всякое счастье и не любой ценой. Какое же именно и какой ценой, об этом имеется о^неньПцен^ное свидетельство Геродота. В первой книге "Истории" он помещает рассказ о том, как понимал счастье афинский законодатель и к тому же один из семи мудрецов Солон. На вопрос по-своему не менее знаменитого, чем он, лидийского царя Креза: "Встретил ли ты уже счастливейшего человека на свете?" — Солон дает очень своеобразный ответ. Вслушаемся в него внимательно: "Да, царь, я видел самого счастливого человека. Это — афинянин Телл... Этот Телл жил в цветущее время родного города, у него были прекрасные и благородные сыновья, и ему довелось увидеть, как у всех них также родились и остались в живых дети. Это был, по нашим понятиям, зажиточный человек. К тому же ему была суждена славная кончина. Во время войны афинян с соседями он выступил в поход и при Элевсине обратил врагов в бегство, но и сам пал доблестной смертью. Афиняне же устроили ему погребение на государственный счет на месте гибели, оказав этим высокую честь"1.
В перечне составляющих счастья, которое досталось^Геллу по максимуму, нет ничего такого уж привлекательного для человека безудержных вожделений, ожиданий и требований к жизни. Во всем царит знаменитая мера, умеренность, обращенность не столько на себя, сколько на бл^зкйОюдей, родной полис, семью. Несколько^з^адачивает^славная кончина". Мы-то люди иного душевного строя. Для нас если уж помыслить счастье, то как исполнение желаний. Они могут быть умеренными, но при чем здесь "славная кончина"? Нам подавай долгую счастливую жизнь и незаметное засыпание в смерть. Пожалуй, в этом нашем желании нет ничего, так уж противоречащего духу "золотой середины". Но и у нее есть свои вершины и взлеты. Человек "золотой середины" не раб и не хочет зарывать голову в песок. Ему внятен опыт судьбы, он знает всю относительность человеческого благополучия. Поэтому он не бежит своей обреченности. Прожить утаившись, проскочить успешно по жизненному пути в промежутках между слепыми ударами судьбы ему мало. Человек "золотой середины" не внеположен героическому. Я уже говорил, что он "герой, но в меру". Эта мера задается тем, что человек "золотой середины"' сознает недостаточность своих усилий для героического подвига, нужна еще удача, подкрепленность внешними обстоятельствами.
Обыкновенно герой склонен снисходительно, свысока даже относиться к человеку "золотой середины". Настоящим спутником герою могут быть, как правило, герои же, соратники. Но мировая литература знает тем не менее два вечных образа, двух неразлучных спутников, один из которых герой, другой — сере-динен. Разумеется, я имею в виду Дон Кихота и Санчо Пансу. В той мере, в какой это совместимо с христианством, героическое доведено в Дон Кихоте до предела, хотя и гротескного. С другой стороны, серединность Санчо Пансы, наоборот, снижена. Он не просто человек, которому ничто человеческое не чуждо. В Санчо Пансе человеческое, пожалуй, слишком уж человечно. И все же, по Сервантесу, Дон Кихот и Санчо Панса собеседники, взаимно друг другу необходимые люди. В своей нескончаемой беседе они никогда не договорятся и даже не поймут один другого, но разговор их будет длиться вечно, изнутри он непрерываем. Отчего это так, почему герою и человеку "золотой середины" есть о чем поговорить, хотя один из них господин, другой — слуга?
Оттого, что и герой, и человек "золотой середины" свободны. Этим они противопоставлены рабу. Хотя свобода их отлична. Герой свободен всегда, в любойситуации, для него нет пространства и времени несвободы. Человек "золотой середины" свободен "уже" и "еще". Под внешним давлением судьбы он еще какможет быть рабом. Hg/ga6J— это_надломаннойJ4ли_бeзнaдeжнo согнутый подударами ветра тростник. В то время как(^р^инн,ь1Йзелов^гнется под ветром,но при первой возможности распрямляется. Если для сопоставления ввести еще! то он гТод ударами~ветра никогда не согнется, пока не будет сломан. Ко- нечно, это очень важно. Но важна и другая, менее возвышенная сопротивляемость. В конце концов, самое высокое состоит в том, что и герой, и человек "золотой середины" стремятся стоять прямо, расти по своей~волеТКак раз~этого, т.е. ^свободы, и не^цано_рабу!
Древние греки, как мы помним, немтр^юто ценили свободу, для них она была"/непременным условием осмысленного существования. Но свобода_— вещь труд-)ная, опасная,jзojзc^ЯJШeJdJ^oлJ^O2«Jзш 1§к°Ж.
^свободы достнгаюх^единицы, их_приме£ остальных и восхищает, и ужасаетГНо^, эти остальные тоже хотят и стремятся быть свободными. И они действительно [ свободны в той мере, в какой свобода дана серединно-человеческому существованию. Таким образом, для древних греков существуют
боды. В своем отношении к ней они нередко колеблются, склоняясь то к возвышенно-героическому, то умеренно-серединному варианту бытия в свободе. В це-лом же греческая культура строится на существовании и взаимодополнительнос^ jji£epoh4Ma и серединности. Когда наступило время осмысленТ1я~РГЩормулиртжа-' ния идеала Человеческого существования в древнегреческой культуре, он был сконструирован в качестве сочетания героических и серединных черт индивида.
ГЛАВА 22. ДРЕВНЕГРЕЧЕСКИЙ ЭПОС
Первые из дошедших до нас древнегреческих эпических текстов гомеровские "Илиада" и "Одиссея' созданы приблизительно в VIII в. до Р.Х. Очевидно, что уже в те времена они не были единственными, а входили в эпическую традицию древних греков. После "Илиады" и "Одиссеи" создание эпических произведений продолжалось на протяжении всей Античности. Однако гомеровские поэмы навсегда остались чем-то из ряда выходящим и исключительным не только среди других эпосов и даже среди других произведений Античности. Их место не сопоставимо ни с каким другим произведением древнегреческой и античной культуры в целом. "Илиаду" и "Одиссею" с полным правом можно называть первотекстами античной культуры. Причем в двояком смысле. Во-первых, это были наиболее авторитетные тексты. К ним апеллировали как чему-то безусловному и литераторы, и философы, и государственные деятели, и ученые. Скажем, знаменитый древнегреческий географ Страбон начинает свою монументальную "Географию" со ссылок на Гомера. В его произведениях он ищет обоснования своим представлениям о расположении суши и водных просторов. В какой-то степени Гомер для Страбона первый греческий географ. Об этом он оставил нам очень красноречивые строчки: "Прежде всего я скажу, что мы и наши предшественники были правы, считая Гомера основоположником науки географии. Ведь Гомер превзошел всех людей древнего и нового времени не только высоким достоинством своей поэзии, но, как я думаю, и знанием условий общественной жизни. В силу этого он не только заботился об изображении событий, но, чтобы узнать как можно больше фактов и рассказать о них потомкам, стремился познакомиться с географией как отдельных стран, так и всего обитаемого мира, как земли, так и моря. В противном случае он не мог бы достичь крайних пределов обитаемого мира, обойдя его целиком в своем описании"1.
Другой, несравненно более известный грек, точнее, эллинизированный македонянин царь Александр Македонский в своих завоевательных походах ставит себе в пример героя "Илиады" Ахиллеса, для него внятен и неотразим в своем обаянии весь героический мир гомеровской поэмы. Было бы преувеличением утверждать, что авторитет "Илиады" и "Одиссеи" был абсолютен, а почитание Гомера — единодушным. Среди противников числится, например, другой великий грек, также широко почитаемый современниками и потомками, философ Платон. Однако даже он не смог поколебать репутацию гомеровских поэм. Они успешно пережили платоновские и тем более всякие другие нападки.
"Илиада" и "Одиссея" являются первотекстами античной культуры и в другом, более глубоком смысле, чем их исключительная авторитетность. Гомеровские поэмы представляют^^обрй первое цельное и законченное выражение гре-ческой души. В них она впервые оформилась и воплотилась как нечто в основе своей состоявшееся. В дальнейшем древнегреческая культура будет развиваться вширь и вглубь. В ней появятся новые темы и повороты, от чего-то она отречется, что-то приобретет. И все-таки определяющее и стержневое для древнегреческой культуры состоялось уже в "Илиаде" и "Одиссее". Во всяком случае, в ней так и не появится других воплощений греческой души, которые с таким же правом могли бы представительствовать за нее как целое, любой другой феномен древнегреческой культуры при всем своем великолепии, глубине и мощи по сравнению с гомеровскими поэмами останется более односторонним и частичным. За всю Древнюю Грецию представительствовать в состоянии только гомеровский эпос.
И здесь есть чему удивиться, по поводу чего поставить вопрос. Ведь это достаточно странно, что смысловым центром развитой и утонченной культуры является эпос. Такого не было ни до, ни после Греции. На Древнем Востоке на роль первотекста и смыслового центра культуры могли претендовать только религиозные тексты, связанные с ритуалом, мистерией, священнодействием.' Древневосточная культура, как и первобытная, оставалась культом. С той только разницей, что культ теперь в большей или меньшей степени центрируется фигурой божественного царя, а не царя-жреца, как это было ранее. Но если культура носит культовый (ритуальный) характер, то текстами, выражающими ее смысловой центр, могут быть только мифы. Древняя Греция, как это очень хорошо известно, создала богатую и красочную мифологию. У греков она была гораздо более развитой, чем у великого множества других народов. И тем не менее не мифы, а эпос явился исходным и ключевым моментом греческой культуры. В послеантичную эпоху Средневековья первотекстом культуры также был не миф. Но преодолевающее и отменяющее мифологию Священное Писание Ветхого и Нового Завета все равно представляет собой текст сакрального ряда. Для христиан он является Откровением, т.е. исходящим от Бога. И в этом качестве опять-таки радикально отличается от эпического первотекста Античности.
h Вопрос о значимости гомеровского эпоса для Античности имеет два аспект/та. Во-первых, примечательно уже одно то, что древние греки создают свой эпос. Эпическое творчество вовс^уне^едремшнообязатедьна-для любого народа и любой культуры. Появление эпоса у древних греков знаменует собой существенный сдвиг в культуре, который создает дистанциюjyie^qy ними и не знавшими та1<ого^>ке^авёршенноТй и оформленного эпического творчества народами Древнего Востока. И второе, поскольку греки не просто создали "Илиаду" и "Одиссею", для них эп^с^ал^игратгь роль, сопоставимую с ролью мифа в первобытности и на Древнем Востоке и Св. Писания в Средние_Века. Это обстоятельство, несомненно, свидетельствует о ярко выраженном своеобразии и даже уникальности древнегреческой и античной культуры.
а древнегреческий в первую очередь, отличает от Mjwftjrro,что,
j^ как богам отводит-
ся периферийное место._В_ш1ф^все]наоборот. Он о богах, только они в нем глав-
ые и центральные действующие лица, тогда как люди сколько-нибудь значимой роли в мифологических сюжетах не играют. Современному человеку может показаться естественным и само собой разумеющимся, что люди создают произведения словесности, в которых они же являются действующими лицами. О ком же еще людям повествовать, как не о самих себе. В действительности на то, чтобы поставмхь-человека в центре повествования, ]нуж]но_еще_ре1ии11гся. Ведь тысячелетиями люди воспринимали себя_как наполненных жизнью или просто существующих только в "связи со своими богами. Вне богов человеческо-протранное слишком ничтожно, и повествовать сПнем нет никакого смысла. Зачем попусту нести какую-то невнятицу и тем более передавать ее по наследству от поколения к поколению, если людям известны великие и страшные, лежащие в основе всего сущего деяния богов, которые изложены в мифах. В конце концов, древневосточные народы, например те же египтяне, начали создавать повествования, в которых рассказывалось о людях. Одно из них — рассказ Синухета — цитировалось и комментировалось власти книги, посвященной ДрешнемуВостоку. В нем не только повествуется о человеке Синухете, но к тому же он от первого лица. Сам Синухет рассказывает нам поучительную, историю своих скитаний. Вспомним, однако, как мало значения египетский вельможа придает своей воле и разуму, когда ему нужно решиться на какой-то поворот в своей жизни. Тут он ссылается на богов и прежде всего на своего божественного царя-фараона. Они стоят за решимостью и поступками своего раба. Этот раб посмел, счел возможным рассказать о себе — человеке — и тут же старательно себя зачеркнул, демонстрируя свою зависимость и ничтожество своей человеческо-рабской природы.
Древнеегипетский "Рассказ Синухета", как и другие древневосточные тексты, посвященные людям, - это робкая попытка человека заявить о своем существовании. На их фоне "Илиада" и^Од~иссёя" производят ошеломляющее впечатление. В них повествуется уже не об отдельных людях, а о грандиозных со6ышж,-ЮШЩ)ъ\е^януть1 целые народы. Люди в гомеровских поэмах заслоняют собой богов, на них сосредоточивается весь интерес повествования. Нашему взгляду легко может показаться, что, как и в "Рассказе Синухета", человеческое в "Илиаде" и "Одиссее" по-прежнему принижено, если не беспомощно и иллюзорно. Ведь боги бесчисленное число раз вмешиваются в людские дела, направляют их действия и даже предопределяют их. Божество может наполнить до тех пор не слишком примечательного и выдающегося героя такой энергией и мощью, что он вдруг станет проявлять ни с чем не сравнимую доблесть, окажется неотразимо победительным. Точно так же возможно и обратное: божество оставляет человека, лишает его мужества. Тогда от его былого великолепия не останется и следа, как это, например, неоднократно происходит с самым доблестным троянским воителем Гектором.
Оттого, что в гомеровском эпосе человеческое так зависимо от божественного, никуда не уйдешь. Вполне очевидно, что оно остается внутренне незавершенным, требующим восполнения через связь с богами. Но обратим внимание и на другой моменл^Боги "Илиады" и "Одиссеи" всецело поглощены человеческими делами. Им бесконечно важно, как закончится война ахейцев и троянцев, падет ли Троя, или ахейцы вернутся на родину ни с чем. У богов на счету каждый герой, одни боги ему помогают, другие строят против него козни. Из-за героев "Илиады" у богов плетутся интриги, происходят ссоры и даже сражения. Разве нечто подобное было бы возможным, оставайся человеческая реальность рабски ничтожной, как в "Рассказе Синухета"? Синухет тоже удостойваётся внимания своего фараона. Но это милосердие и снисходительность божества, пребывающего в замкнутой недоступности своего величия. Никакой задетости и страстной вовлеченности божественного царя в дела своего раба представить себе невозможно. Гомеровские же боги задеты людьми и вовлечены в их отношения и конфликты прежде всего потому, что люди здесь не рабы. Они связаны с богами гораздо теснее, чем на Древнем Востоке. От этого боги не перестают быть богами, так же как и люди — людьми. Дистанция между бессмертными и смертными постоянно присутствует у Гомера. Но как же тогда обозначить смертный род людей, если по отношению к своим богам они не рабы? Видимо, наиболее точным будет утверж-дение о том, что герои "Одиссеи" и, особенно, "Илиады" — это дети. Понятно, что не своих родителей только, а богов. Человеческая природа, по Гомеру, — быть детьми. 1В^£Ослосхи_£1ни^^1остигают ни в цвете лет (Ахиллес, Гектор)^ни в зре; п^Ту[^циссей)^т~^^ароси^[пер^(мв1пш три поколения героев ахеец Нестор
"или троянский царь Приам). И боги относя7ся~к героям^ гомеровских поэм именно как к детям. Они ихТюощряют и наказывают, у них есть любимые и нелюбимые дети, детские свары вовлекают в свой круговорот родителей-богов приблизительно так же, как в человеческом мире. В свою очередь, люди испытывают потребность в поддержке своих небесных родителей. Не ощущая их, пускай отдаленного, присутствия и участия, они легко теряются, горюют и даже капризничают.
^i§PJЖЛШШlaJИ_детcJ<ocJJl_вь[pJжeньl у гомеровских героев в большей или щ§въшей-сх&пеш. Казалось бы, наиболее доблестные из них должны были бьТть и более взрослыми. Как-никак доблесть сродни самообладанию, ответственности и свободе, всему, чего хронически недостает детям. Однако, обратившись к "Илиаде", мы обнаружим нечто прямо противоположное. Несомненно, в ней первый среди героев герой по преимуществу — это Ахиллес. Ему отдают приоритет все без исключения ахейцы, его страшится и первый среди троянских героев — Гектор. Между тем как раз у Ахиллеса черты детскости выражены гораздо более ярко по сравнению с другими героями. Вот он только что, преисполненный гордости и неустрашимости, спорил с вождем ахейского войска, "царем народов" Агамемноном, готов был достать из ножен меч и сразить обидчика. И что же? Гнев и пыл прошли, сменившись вовсе не спокойствием и уравновешенностью. Совсем с другим душевным порывом обращается он к своей матери — богине Фетиде: Руки в слезах простирал, умоляя любезную матерь: "Матерь! Когда ты меня породила на свет кратковечным, Славы не должен ли был присудить мне высокогремящий Зевс Эгиох? Но меня никакой не сподобил он чести! Гордый могуществом царь, Агамемнон, меня обесчестил: Подвигов бранных награду похитил и властвует ею"1.
Далее об Ахиллесе сказано, что он "в слезах вопиял", "струил горькие слезы", "рыдал", "тяжело стонал". Ни следа в нем не осталось от того царя-воина, который сеял ужас в рядах троянцев и вызывал восхищение у своих соратников. Перед нами растерянный ребенок, требующий ласки и утешения от матери. Когда ласка и утешение последовали, Ахиллес сменил гнев и горестно-жалостливую растерянность на такую же детски наивную обиду и желание отомстить обидчику. Только гибель друга и соратника Патрокла вывели Ахиллеса из затянувшегося душевного оцепенения.
Приняв во внимание, что в гомеровском эпосе действуют люди, которые ощущают себя детьми своих родителей-богов, можно понять их взаимозависимость и взаимодополнительность. В "Илиаде" и "Одиссее" действуют люди, но за их действиями, во всяком случае решающими, стоят боги. Последние действуют самостоятельно, но главным образом для людей и в них. Перед нами_мир, в кото-ром живут своенравшё7н^"пЬсл^шны^1Т^ё^помоТЩы¥^[ети-люди и суровые, но заботливые родители^В этом мире нет резкости разрыва, противопоставленности и несовместимости божественной и человеческой реальности. Боги отличаются от людей_чаще всего количественно. Они могущественней, прекрасней, дальновидней, но у них также хватает слабостей невменяемости и несообразности. В свое время (главным образом в XVIII и XIX вв.) очень много слов было сказано о том, что боги "Илиады" и "Одиссеи" слишком похожи на людей, в них слишком много человеческого и явно недостает божественности. Подобные наблюдения вполне очевидны и сами по себе бесспорны. И вместе с тем они нуждаются в уточнении.
Прежде всего следует учитывать то обстоятельство, что греческие боги пред-.ставлены у Гомера совсем не такими, какими их знает миф и тем более ритуал и мистерия. Уже миф, взятый в отрыве от ритуала, сближает мир богов и людей. В отличие от ритуала в нем божественная реальность имеет тенденцию к сближению с реальностью человеческой. Аналогии и уподобления-отождествления мифа неизбежно отталкиваются от повседневного опыта человеческого существования. В эпосе же, поскольку он повествует о людях, уже самим этим обстоятельством боги сближаются с людьми. Эпос в принципе не
^ жизни. Для него актуальна почти ис-
ключительно тема "богиллюди". а вовсе не "боги и боги". Отсюда известная при-земле^^ст^^ч^шве^^но^т^го^меровских богов. Однако очеловечивание богов у Гомера — это только одна сторона вопроса. Другая же состоит в том, что у него в еще большей степени, чем очеловечены боги, обожествлены люди. КсТтеч---но, они вовсе не отождествлены и слиты с богами. На~эт1эГв~"Илиаде'гй~!гОдиссее" нет и намека. Но в них присутствует такое восприятие мира богов и людей, как будто они равно благословенны и освящены. И тот и другой соразмерен и гармонически прекрасен. В мире как целом (а он именно целое, если боги и люди постоянно обращены друг к другу, если для богов дела Трои и ахеян так важны, для последних же воля богов так много значит) всему отведено свое место и свое время. Все свершается так, как оно должно свершиться. На своем месте покоится суша и волнуется водная стихия, стоит священная Троя и расположилась пришедшая разрушить ее ахейская рать. В свое время разрушение Трои неминуемо произойдет, так же, как совершится гибель Ахиллеса, Аякса, Агамемнона или Гек-{ тора За всем перечисленным легко угадывается ничем не отразимое_,цействие судьбы. "Однако что в этом мире тако1го^м¥стного и гармонически прекрасного?" — вправе спросить читатель. С сушей и водной стихией, Троей и ахейской ратью еще как-то понятно. Сами по себе они пребывают в красоте и гармонии. Но гибель и уничтожение, разрушенные стены и храмы, стоны умирающих и мольбы о пощаде, они-то имеют отношения к хаосу и небытию! Неужели и они к месту и ко времени и воплощают собой космическое устроение?